Звезды падучей пламень
Шрифт:
Осталось убеждение, что в мире этом никогда не будет принят и не станет своим человек, не подчиняющий расчету веления сердца. Осталась боль оскорбления и твердое знание, что избежать подобных оскорблений невозможно, однако им возможно противостоять – гордостью одиночества, добровольно избираемого как судьба, которая нелегка, незавидна, но все-таки намного желанней, чем раболепие или бездушие, прикрытое внешним лоском.
Эти вот мысли, кипевшие в воспаленном мозгу бессонными ночами вслед за той роковой минутой в Эннесли-холле, отказываясь упорядочиться и принять стройность, выплескивались на бумагу, заполняемую рифмованными строками, где сказано о том, что жить непереносимо. Байрон еще не может освободиться от заезженных сравнений и образов, у него тоже мелькнут
Об этом поколении, как бы от его имени Байрон скажет в удивительном по лирическому накалу стихотворении 1808 года:
Нет слез в очах, уста молчат,От тайных дум томится грудь,И эти думы вечный яд, —Им не пройти, им не уснуть!На русский язык стихи эти перевел Лермонтов. Случайно ли выбрал он их из посмертно изданного тома лирики Байрона, столько раз перечитанного и дома, на Малой Молчановке, и в подмосковном Середникове, где Лермонтов проводит лето 1830 года? Конечно, не случайно, да ничего случайного у гениев и не бывает – ни в жизни, ни в поэзии. Лермонтов знал стихи Байрона, как, вероятно, никто другой в России. И пережил он Байрона глубже, полнее, острее всех, кто – мимолетно или надолго – пленился музой и самим обликом английского поэта. Строки 1808 года «Прости! Коль могут к небесам…» притягивали Лермонтова особенно, потому что они на Удивление верно передавали то, что он сам испытывал и чувствовал на пороге своего шестнадцатилетия.
Была тут совершенно определенная причина. Строки эти тоже посвящены Мэри Чаворт, а все, относящееся к ней, интересует Лермонтова в байроновской биографии особенно. Потому что он влюблен. Черноглазая насмешница Катенька Сушкова – какое совпадение! – подобно Мэри Чаворт, тоже несколькими годами старше поэта, тоже воспринимает его просто как некрасивого мальчика, потерявшего голову от любви. И тоже не лишена налета тщеславия. К пылким взглядам Мишеля она вполне равнодушна; впрочем, они ей льстят.
И дальше будут совпадения почти полные – вплоть до мелких подробностей. Соседнее Большаково, где в то лето жила Катя, для Лермонтова, тогда не расстававшегося с только что полученной из Лондона биографией Байрона, которую по документам и письмам составил Томас Мур, не могло не приобрести сходства с Эннесли-холлом. Даже и черты лица избранницы, эти темные пряди, спадающие на пока еще чуть угловатые плечи, этот лукавый блеск огромных, слегка косящих глаз, – до чего живо напоминают они Мэри, какой ее можно было вообразить по байроновским стихам, по собранным Муром свидетельствам.
Все повторяется: муки неразделенного чувства, игривое кокетство, ирония окружающих, соловьи в середниковском парке, бессонница, укоры самолюбия, которое уязвлено глубоко, едва ли не смертельно… И потом отъезд Кати Сушковой, улыбающейся при воспоминании о замкнутом, неразговорчивом подростке, которому она так легко вскружила голову. И новая встреча несколько лет спустя в Петербурге, когда Лермонтов рассчитается за старую обиду, заставив Катю пережить нечто схожее с тем, что он переживал сам в Середникове. И неудачное ее замужество вскоре после этой истории, отдающей светским скандалом.
Да, все знакомо посвященным в отношения Байрона с мисс Чаворт, а тех, кто угадал характер Лермонтова по его стихам, тогда еще не собранным в книгу, эта близость ситуации и ее осознания удивить не может. Поскольку несомненно, что Лермонтов в юности строил собственный образ, оглядываясь на биографию Байрона. В этом смысле он не отличался от сотен сверстников.
Отличие состояло в том, как Лермонтов постигал английского поэта и что он старался для себя усвоить из мыслей, побуждений, поступков, увлекших и поразивших, когда Байрон вошел в его мир. Многим казалось, что тут просто подражание, «байронический жанр», как выразился Тургенев, видевший Лермонтова всего один раз в жизни, на балу под новый, 1840 год. «Жанр» этот был моден, служил доказательством причастности к новейшим европейским веяниям. Пушкин, одно время тоже им очарованный, не понапрасну подшучивал над доморощенными байронистами, которым непременно требовалась безответная испепеляющая страсть – «и гордой девы идеал, и безыменные страданья». Сколько их было тогда, в 20-е, в 30-е годы прошлого столетия, этих «москвичей в гарольдовом плаще»!
Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ детских лет. Под старость он написал воспоминания, где говорится, что Лермонтову были совершенно чужды мрачность и безнадежность, а стало быть, когда они проявляются в его стихах, тут одна только «драпировка, чтобы казаться интереснее». И в самом деле, откуда бы взяться этой мрачности? Ведь «он был характера скорее веселого… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел…».
Из сказанного следовало, что разочарованность была у Лермонтова только «маленькой слабостью, очень извинительной в таком молодом человеке». Это крайне наивное суждение. Надо думать, Шан-Гирей был хотя бы отчасти посвящен в перипетии середниковского романа и воспринял его как самую обычную историю из тех, без каких не обходится воспитание чувств. Глядя со стороны житейской, иначе рассудить и нельзя, но все дело в том, что для Лермонтова, как прежде для Байрона, вовсе не житейская сторона была тут главной. И если Катя Сушкова уподоблялась в его представлениях Мэри Чаворт, то развязка тоже должна была предстать байроновской по духу, когда важным становится не только сам исход неудачного романа. Травму залечивает время, но время не переменит умонастроений, которые принес таким способом приобретенный опыт познания: и мира, и собственного места в этом мире.
В общем-то, не ветреница Катя повинна была в том, что Лермонтов, когда все закончилось, ощутил «жестокие мученья» и «предчувствие гораздо больших бед». Повинен в этом был строй действительности, впервые ему открывшийся во всей безрадостной своей истине тогда, середниковским летом 1830 года. Озаренное первой любовью, оно оборвалось первым мучительным потрясением. В той ли, в иной форме, но обязательно испытывали что-то сходное все те, кто примет и утвердит романтическое понимание мира и человека.
А для романтика события, пусть сами по себе достаточно простые, ничтожными и преходящими оказаться не могут, потому что они словно бы сигнал к тому, чтобы вновь и вновь почувствовать глубокий, непреодолимый разлад между пошлостью обыденного быта и гармонией идеальных устремлений, которым – увы! – никогда не осуществиться в такой действительности. Для романтика все на свете обладает как бы двойным смыслом. Пусть смысл бытовой, наглядный исчерпывающе очевиден, это еще не причина считать исчерпанным, очевидным все происходящее – в нем скрыта незримая, но самая главная истина о характере окружающего мира. И надо постичь именно эту истину, чтобы укрепиться в своем отношении к окружающему как к реальности неизменно трагической, враждебной. Неприемлемой, презренной для всякого, кто не заглушил в себе жажду настоящей – высокой и одухотворенной – жизни.