...И медные трубы
Шрифт:
— Божественно!..
Над самой головой Ствана по натянутому шнуру скользнул огонь, зажигались масляные фонари. Стван вдруг оказался на свету — странная фигура в разорванном кафтане, взъерошенный, мокрый, босой.
Поблизости стоявшая дама в кружевах отшатнулась в ужасе.
Полный брюнет брезгливо отступил.
— Кто таков?.. Эй, слуги!
Двое дюжих, тотчас откуда-то взявшихся, кинулись к нему.
Знакомым путем по аллее и вокруг двора Стван наддал так, что преследователи
Усмехнулся, одернув себя. Не нужны ему помещичьи тайны, на важное времени не хватает.
Опять в полной тишине оставались позади немые, будто вымершие селения. Черные завалившиеся избы, там вповалку согнутый сохою, поротый мужик с гудящими от усталости руками-крючьями, баба с выражением вечного испуга на лице, кривоногие сопливые ребятишки. На сто, на триста таких деревень — дворец, парк со статуями, музыка Монтеверди, резвящееся, танцующее барство. Эх, Русь! Сколько же этому еще быть, сколько еще тянуться заленившейся истории через рабскую безнадежность?
Истаивала ночь. В предрассветных сумерках сдвоился контур берез. На травах холодок стягивал водную пыль тумана в крупные капли. Нога, сбивая их, оставляла на лугу след-дорожку. За спиной верст пятьдесят. Ствана уже шатало.
Август прокатился.
Началась молотьба, скотину выгоняли на поля. В новых избах за английским садом настилали полы, навешивали двери. Целая деревня поднялась за лето — уже накрыты крыши, а на нижних венцах еще не успели потемнеть белые зарубы Днями тут работало человек до двухсот бывших дворовых. Которые во флигеле двумя-тремя семьями в душной комнате, завидки брали. Слух ходил, будто барин будет в поставленных избах селить купленных в Петербурге людей. Плохо ли так-то — на все готовое?
Управляющий Аудерский разогнулся, но кулаки, привычные у мужиков считать зубы, в ход не пускал. Сидел в конторе, все в имении уже делалось без него. Бабу свою пухлую и толстого же отрока отправил в город. В начале сентября бил челом барину, чтоб отпустить его. Барон отпустил Аудерский просил двадцать подвод для имущества. Дал двадцать. Смотрели из большого зала, как проезжает мимо усадьбы бывший управляющий. Федор прошептал за спиной барина:
— Может, вернуть пяток передних телег, Степан Петрович? Там главная кража.
— Ладно… Пусть едет.
Каждый вечер собирались эконом, Алексей, Федор и сам Калымский. Еще с августа стали звать старосту. Рядили, когда, куда, что и как, чтобы утром давать наказ сотским, десятским от села и от дворни. На стенах княжеского кабинета цветные листы — почвы, посевы, барином рисованные, — и черная доска. Хозяйство было уже не простое поля, скотина, металл лили, стекольное производство шло, немцы-мастера да англичанин тоже своего требовали. Ломать голову приходилось, чтобы все сразу валом валило. На той черной доске барон мелом ставил значки — здесь молотьба, там леса перевозка, тут кирпича. Набиралось, что не тотчас сочтешь. Мелом же Калымский выводил стрелы, соединял значки. Алексей для сотских и десятских писал списки, которые те утром по неграмотности своей должны были крепко затверживать. Не все запоминали, гоняли мальчишек верхами спрашивать: “После стекольной-то куда народ?” Поначалу путаницы было много. На вечерних советах староста первое время только отдувался, всего и вытянуть из него: “Воля твоя, батюшка-барин, а мы уж…” Потом стал в те бароновы стрелы вникать, тыкал корявым пальцем: “А ежели те подводы отсюда…”
Засиживались при свечах долго, а после Колымский со страхом ждал, не скажет ли Федор чего о Лизавете — с таким-то, мол, ходит, от такого-то к ней сваты, собирается под венец. Теперь уже знал, отчего не пошла вон из усадьбы. Нет у нее в деревне никого. Сирота. Купил ее Смаилов на ярмарке в Нижнем с матерью, да та померла. Сейчас Лизавета с дворовыми ходит на поле, а прикармливает старик-повар. Хлеба даст, остаток щей от барского стола нальет.
На первую пятницу октября актер Алексей избы в новой деревне пометил номерами — углем писал. Дворовым было сказано в субботу на рассвете собраться перед террасой. И одиночкам, и семьями.
Собрались. Алексей же вынес шапку, велел от всякой семьи тащить бумажку, бобылям да бобылкам потом наособицу. Бабы завыли, мужики, разом умолкнувшие, переминались: то ли в рекрутчину, то ли в город на ярмарку — слух был, будто указано от всемилостивейшей государыни крепостных продавать только целыми семьями. Толкали один другого — иди, вытаскивай. Староста, правда, ободрял: “Тяни, не боись, худого не будет”. Вытащили сорок девять бумажек. Отворилась парадная дверь, вышел барин, Федор от конюшни как раз подвел двух оседланных жеребцов. Тихо сделалось.
— Всем из флигеля переселяться в новые избы. Скарб свой забрать весь, чтоб ничего не осталось.
Глянул грозно. На коня, и только копыта отстучали за домом. Федор верхом тут же сорвался вслед.
Не сразу-то все и поняли. После только, опомнившись, загомонил народ.
Калымский с Федором проехали сжатыми овсами, стали у знакомой развалюхи. Хозяин молотил во дворе — посконная мокрая рубаха вся в заплатах. Барина увидал, застыл, как в первый раз.
Барон прошелся по двору. В сарае стог ржаной порядочный — дал господь урожаю.
— Как тебя звать?
Баба очнулась.
— Иваном его, батюшка-государь, милостивец наш.
— Изба у тебя плоха, Иван.
Тот потупился. Цеп в руках. Коричневатые крючья-пальцы чуть шевельнулись.
— Изба, говорю, плоха… Он что — немой?
— Все больше молчит, — Федор со стороны.
— Жалую тебя за верную службу новой избой.
— Избу тебе дает барин, — Федор мужику.
Того будто дернуло чуть. Взялся за бороду. Постепенно сморщивалась заветренная кожа у губ. Поднял взгляд, заморгал. Из глубины пробивалось на лик что-то вроде улыбки.
Калымский отвернулся, смигнул набежавшую вдруг на глаз слезу. (Черт, делаюсь сентиментальным!) Шагнул к лошади, тут же у телеги привязанной. Она дернула несуразной головой, пугливо переступила.
— Добрая лошадь. — Успокаивая, погладил по шее, на которой застывшую тусклую шерсть в узоры сбило застывшим потом. — Овсеца бы ей дал когда. — Нахмурил брови, скрывая смущенье…
В воскресенье святили избы, служили молебен. Тем же днем Алексей, как белый ангел, развел дворовых — кому куда жребий пал. Поначалу и ступить-то робели на светлые струганые полы. На закате девки, негаданно сойдясь у околицы, заиграли песню — давно такого не было.