«...Ваш дядя и друг Соломон»
Шрифт:
Расплатился и снова пошел гулять по улицам Иерусалима.
На улице Яффо встретил нищего Фишку, который имел обыкновение бегать за нами с отцом по рынку Маханэ-Иегуда и кричать отцу: «Каменный человек!» Фишка прислонился спиной к светящемуся окну обувного магазина. Седая растрепанная шевелюра стоит дыбом на его голове, и белая дикая борода топорщится на его почти исчезающем в этих волосах лице. Только глаза без ресниц соревнуются по дикости с бородой. До того он стар, что весь как бы съежился в этой старости. Весь в лохмотьях, стоит в раме сверкающего окна.
И я вдруг испытываю радость. Наконец-то встретил старого знакомого. Город изменился, а вот Фишка вечен и неизменяем. Протягивает руку прохожим и бормочет
Была лунная ночь, филин рыдал среди ветвей смоковницы, я сидел около отцовского стола. Думал об Адас, о Фишке, об отце, о себе, о незнакомке из Синая, и все смешалось в некий общий круговорот. Вдруг вспомнил рассказ Адас, который она услышала от дяди Соломона, рассказ о хасиде, который скитался по миру в поисках своей дополнительной души, спускался в пропасти скверны, чтобы найти эту душу именно в этом болоте. Однажды вышел из кабака, и увидел на улице девушку в лохмотьях, ноги которой были погружены в грязь. Взял хасид ее к себе домой, вымыл, причесал и уложил спать. Вгляделся в нее, и увидел, что глаза ее красивы, лицо светится, и вообще она – истинная красавица. Забилось его сердце, и пришла ему мысль, что вот, он нашел исправление своей душе. Остались они вместе – грешный хасид и грешная девица. Проснулся утром, а она исчезла. И он закричал: «Какой же ты неисправимый глупец, всю жизнь провел в поисках своей дополнительной души. И сейчас, когда она была в твоих объятиях, вывернулась из них и исчезла».
Адас говорила мне, что уверена: этот рассказ о грешном хасиде связан с моим отцом. Ведь именно в этом нашем доме, в Иерусалиме, дядя Соломон в годы ее юности рассказал ей о хасиде. Что же это за связь? Стал я рыться в трех ящиках расшатанного отцовского стола. Ящики никогда заперты не были, но отец просил не прикасаться к ним, и я боялся нарушить эту его просьбу. Но в эту ночь я вывалил из них на постель все содержимое. Искал тайну моей матери в бумагах отца.
В своей жизни отец с большим уважением относился к письменному слову. Краски, глина, звук вносили беспокойство, а то и душевную бурю в его жизнь. Слово успокаивало его нервы и дух. Он записывал свои переживания, чтобы вернуть себе душевный покой и уравновешенность. Итог своих переживаний всегда поверял бумаге. Я лежал в постели, а он все время сидел, склонившись за столом при свете маленькой настольной лампы. Когда я просыпался утром, на столе лежала тетрадь, заполненная плотно строчками. Отец видел, как я поглядываю на тетрадь, прятал ее в ящик, лицо его было опавшим и опустошенным.
И вот эти тетради передо мной. Вся жизнь отца – в нескольких тетрадях. Есть тетрадь о Машеньке, пожелтевшая от времени. Читал ее вскользь. Любовь отца к матери Адас как-то не интересовала меня в эту ночь. Я хотел отыскать тайну моей матери. Передо мной дневник отца о ней. Странен почерк отца. Как будто писало несколько разных людей. Почерк неустойчив. Местами буквы как бы дрожат. Они и дрожали перед моими глазами, как живые существа, обращающиеся ко мне: он познакомился с мамой у Фишки. Она была его девушкой. Фишка встретил ее как-то у кинотеатра «Эден». Мама зарабатывала на панели.
Она была сиротой и вообще своих родителей не знала. Росла в сиротском приюте и в пятнадцать лет сбежала на улицу. Отвращение к жизни, к запертым перед нею путям, к дверям, в которые нельзя достучаться, и жажда пространств жили в ее душе. Шаталась она по городам, зарабатывала любой подвернувшейся работой. Мечты и даль влекли ее всегда, и она тянулась за ними от места к месту.
На столе лежит раковина матери, та самая, которую я выкрал у отца и зарыл у нас во дворе. Это было единственное мамино наследство. Она рассказала ему историю этой раковины. Английский моряк подарил ее в память о первой ночи, в награду за потерю девственности. Корабль моряка стоял на якоре в яффском порту. Когда корабль отчалил, вместе с ним отчалила мечта мамы, связанная с моряком. Вернулась в Иерусалим, и единственное, что у нее было – эта раковина и собственное тело. Раковина белая, изящная, в желтых точках, и в ней – шум моря.
Отец забрал маму у Фишки, и по своему обычаю решил вылепить из нее образ, придать ей форму жизни, души, духа, как пытался придать форму всему, что попадалось под руку, даже камням. Хотел поднять ее на своих плечах к высотам, на уровень звуков и красок. Пытался любящим сердцем сделать из нее человека. Глаза мои долго были прикованы к одной отцовской фразе: «Я хотел сделать ее женщиной, моей женой».
И мама гуляла здесь, в этой комнате, среди картин, статуэток, высеченных в камне, и вычеканенных работ, под ритм звуков отцовской скрипки Отец, который был педантичен в каждой ноте и в каждой форме, отделываемой до совершенства, давал каждой форме имя. И глаза мамы убегали от этих отточенных фигур к своей раковине на столе, душа ее уносилась от этих образов и картин к незабываемому образу ее моряка. Прижимала к уху любимую раковину, прислушивалась к шуму бурного моря, меняющего облик каждое мгновение. Мама была свободной птицей, и дышать могла только на воле. Отец же наложил на нее оковы своей жизни, тяжкие и хмурые. И она спасала душу свою от творений отцовских рук, отточенных по форме, прочно стоящих на ногах, с отчетливо выраженными физиономиями. Так и сбежала в страну вечности. А куда сбежала Адас от меня?
Глава девятнадцатая
Соломон
Вчера получил письмо от Мойшеле с его последним рассказом. Адас и Рами тоже завершили свои рассказы. Мой же рассказ я надеюсь завершить этой ночью. Каждый вечер наваливается на меня тоска. Старое мое сердце нуждается в совсем немногом – капельке тепла и внимания, капельке дружбы, в сердечной беседе. Но нет у меня ничего этого. Есть у меня пустая пыльная квартира, перо в руке и листы для записи. Проведу и эту ночь, как и все остальные.
Рассказ начинается утром, в тот день, когда Мойшеле вернулся на войну. У нас он был один вечер, принес Амалии гильзу от снаряда, которая стоит сейчас в углу, и уехал на передовую, даже не попрощавшись. Будильник, как всегда, затрещал в половине шестого. Амалия проснулась, встала в постели, собираясь делать утреннюю зарядку у открытого окна с развевающимися от ветра занавесами. Но пытается она снять с себя ночную рубашку, а руки ее не слушаются. Опускаются беспомощно вдоль тела. Лицо ее пожелтело, и белая ночная рубаха, как выкинутый флаг о сдаче в плен. Глазами, мутными от страданий, она оглядывает комнату, рот раскрыт, словно она задыхается от нехватки воздуха. Добирается до окна, сдвигает занавеси, высовывает лицо, ища спасения в свежем утреннем ветре. Небо покрыто серыми тучами. Амалия, погруженная в свои страдания, у открытого окна борется за глоток воздуха. Испуганно сижу на краю постели:
«Амалия, что случилось?»
С испугом и удивлением поворачивается ко мне, выжимая на измученном лице подобие улыбки:
«Что случилось? Что, по твоему мнению, должно случиться?»
«Ну, естественно, твоя гимнастика».
«Моя гимнастика?»
«Амалия, я знаю. Знаю».
«Ты подглядывал?»
«Подглядывал».
«Все годы?»
«Все годы».
«За мной?»
«А за кем же еще. Ты же моя жена».
«Но я же, Соломон… Женщина некрасивая».
«Ты красивая, Амалия. Приятно было за тобой наблюдать».