1876
Шрифт:
И все же эта богатая миля обнаруживает повсеместно признаки экономического кризиса. Не счесть нищих, проституток и «уличных крыс». «Уличные крысы» — это истощенные дети в лохмотьях, роющиеся в помойных баках, собирающие кости и тряпье. Согласно подсчетам «Геральд», по улицам бродит более тридцати тысяч бездомных детей; они живут в подвалах, ночуют в бочках, упаковочных ящиках. Те немногие из них, кто ухитряется выжить, занимается потом проституцией и уголовщиной.
Должен сказать, что это очень жестокий город, не тот, что был во времена моей юности, когда преступность и бедность,
Эмма в ужасе, как и я. Но ее вывод чересчур решителен:
— Если не будет новой войны, то всех бедняков надо отправить на запад. Там ведь сколько угодно места?
— Да, но эти люди ничего не умеют делать.
— Тогда пусть помирают.
— Но это жестоко, среди них дети.
— Это ужасно. — При всем сочувствии Эмма держится твердой линии. — Настолько ужасно, что для них лучше было бы умереть.
— Может быть, лучше, чтобы о них позаботились?
— Твои соотечественники не отличаются добротой, папа.
На эти суровые слова мне нечего возразить.
Везенье мое продолжается. В гостинице нас ждала телеграмма от губернатора Тилдена. Не пообедаю ли я с ним в канун рождества в доме 15 на Грамерси-парк? Я телеграфировал согласие. Было еще приглашение для меня и Эммы пойти в театр с Джейми Беннетом. Принято.
Пока Эмма переодевалась к дамскому завтраку у Мери Мэйсон Джонс, у двери появился посыльный с причудливым сооружением из орхидей.
Я поставил цветы на круглый мраморный столик в центре гостиной и бездумно открыл приложенный к букету конверт. «Бледная тень истинной красоты» — таково было вдохновенное послание, причудливо выведенное петляющей рукой. Подпись привела меня в изумление: «Уильям Сэнфорд».
В эту минуту Эмма появилась в гостиной, укутанная в купленный утром шарф.
— C’est beau, n’est-ce pas, Papa? [31] — Она взглянула на букет; я протянул ей карточку.
— Извини, я открыл.
31
Красиво, не правда ли, папа? (фр.).
Эмма даже не посмотрела на послание.
— Ужасно вульгарно… орхидеи. Вульгарно, как и сам Сэнфорд.
— Ты знала, что это от него? — Я почему-то почувствовал облегчение.
— От кого же еще? — Не глядя, она швырнула карточку в огонь.
— Он очень самоуверен. Знает ведь, что ты практически обручена с Джоном. Я сказал ему об этом.
— Я… обручена? — Я знаю свою дочь: иногда она судит о вещах, пользуясь совершенно иной, необычной, для меня недоступной шкалой морали.
Я еще не рассказал ей о вчерашнем разговоре в баре. Теперь было самое время. Она внимательно выслушала. И расхохоталась.
— Бедный папочка! И подумать только, что тебе пришлось произносить все эти слова!
Я тоже рассмеялся: чувство абсурдности нас объединяет. Согласился, что в этой ситуации достоин сожаления именно я. Я провел свою жизнь, овладевая тонкостями французской расхожей морали, а теперь иду на дно под всей тяжестью американской.
— Я никак не могу представить себе эту страну твоей. — Эмма разглядывала орхидеи; она знает толк в цветах — до войны ей не раз приходилось советовать принцессе Матильде, что выращивать в ее оранжереях… До войны— в этих словах заключается наш Эдем, мир, навсегда сгинувший всего только пять лет тому назад.
— Тебе не нравится родной город твоего папочки?
— Если он нравится тебе, то и мне тоже. — Злой ответ.
— Не сердись. Это ненадолго.
— Пока я не выйду замуж? — Трудно понять, что стоит за этими словами. Наверное, потому, что теперь мы говорим друг с другом только по-английски, а говоря по-английски, она становится совсем другим человеком, впрочем, как и я сам. Языки морально подчиняют людей своей грамматической логике.
— Пока я не получу пост посланника во Франции, если я вообще его получу. — Я перешел на французский, чем сразу восстановил взаимопонимание. — Ты хочешь выйти замуж за Джона?
— Если ты этого хочешь.
— Нет. Не говори так. Ты сама должна решать.
— Но ты бы этого хотел?
— Он приемлем.
— Приемлем! — Наконец-то Эмма оживилась. Разговаривая по-французски, она становится женщиной латинского мира, и тогда мне с ней легко; все-таки я ее отец.
— Эпгары…
— Великолепны! Знаю. Они твердят мне это каждодневно. А сестра Вера! Она чувствует себя равной Жанне Д’Арк!
— Деньги. — Я держался сути.
— Но сколько? — Она тоже.
— Со временем, полагаю, немало.
— Ты представляешь меня жительницей Нью-Йорка?
На моих глазах появились непрошеные слезы.
— Я не хочу, чтобы ты была от меня далеко. — Мне не нужно ей ничего объяснять. Из всех живых существ только писатели точно знают, что они смертны.
— Джон хотел бы объявить о помолвке под Новый год.
Натягивая лиловые перчатки, Эмма посмотрелась в трюмо орехового дерева, витиеватая роскошь которого портит вид нашей гостиной; оно было бы уместней в одной из спален. — Надо попросить прислугу его переставить.
— Помолвку всегда можно отменить… — начал я, даже мысленно не имея представления, чем закончу эту фразу. Поскольку я сам действительно решения еще не принял, я ее и не закончил. Вместо этого я взял конверт, где лежала сэнфордовская карточка, и по привычке попробовал его на ощупь. Как на самых дорогих конвертах, на нем тисненые буквы.
— Это не так просто. Особенно здесь, в стране Эпгаров. — Похоже, Эмма понимает эту страну глубже, чем я. Ей бы следовало запечатлеть этот мир на бумаге: она и в самом деле его видит, тогда как у меня перед глазами только мы двое, барахтающиеся, чтобы не опуститься на дно.