5/4 накануне тишины
Шрифт:
в чужой местности, ночью,
далеко от дома,
когда ты один…
Один… Далеко от дома… Гудят. В пустой ночи… Сильно… Страшно…
Цахилганов боязливо смотрел на жену:
и что, это — всё?
Любовь истаяла за два года и была другим человеком — человеком вне жизни. А та, прежняя, ответить Цахилганову уже не могла,
— та — никогда — ответить — ему — не — сможет — потому — что — той — давно — уже…
— Зачем ты… так… отомстила
— та — сошла — на — нет — на — слабый — шелест — который — сродни — шелесту — опадающей — коричневой — листвы — сгоняемой — ветром — с — холодной — шершавой — серой — тверди — бульвара — осеннего — бульвара…
— Что ты с собой сделала, Люба… Ты же убила меня!!!
…Ему было страшно —
оттого, что он умирал вместе с ней.
— Вернись. Пожалей меня, Люба, — Цахилганов плакал. — Спаси меня… Я против воли иду за тобой следом… Я не могу не идти за тобой — туда. Где нет ничего. Я боюсь…
— Помнишь? — тихо плакал он, держась за край реанимационной её кровати. — Однажды я уже умирал…
Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.
Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.
— Когда я лежал в больнице и умирал,
…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,
ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя — я выжил!..
Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?
— А теперь я прошу: ради меня — вернись… Любочка, я ведь всё помню, — торопился он. — От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…
Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,
— пасмурным — утром — в — жарко-пёстрой — парче — она — надвигалась — неостановимо — как — слепая —
и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,
— да — сквозь — изысканный — туман — взирала — сверху — вниз — эта — неприручённая — кобра — с — пёстрым — капюшоном…
— Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто
Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.
— Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…
— Посторонитесь, вы запачкаете меня, — опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. — Осторожней! Вы! Женщина!..
— А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге — спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…
— Простите, кто вы? — растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.
— Я? — пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. — Ж-е-н-а. А что?
Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.
Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…
у ног Ботвич
— нелепо — некрасиво —
и замерла —
как — умерла…
— А Ботвич взирала на это с брезгливостью. Помню.
Жарко посверкивая парчовым кобыльим крупом, она переступила, перешагнула через Любовь… И расселась. И закурила.
— …Сигарета её была похожа на самшитовую дудку. Знаю странное благоуханье этого дыма, подвижного, как щупальца. В нём плавал запах сухой гвоздики и ещё какой-то пряной дряни. Душный вкрадчивый дурман, приводящий самцов в беспокойство. Как не помнить…
И дребезжащая цепочка из золотых насекомых поблёскивала под голой щиколоткой, когда она покачивала ногой, ухмыляясь…
— Вот дура, вырядилась ни свет, ни заря. Это же были вечерние духи! Сам дарил… И потом, золото — утром!? Парча!?. Кошмар. Изыск на грани вульгарности — вульгарность, граничащая с изыском. Ботвич всегда умела одеваться именно так… волнующе.
— Заплати ей. Санитарке. За то, что я дымлю здесь, в палате. Только не скупись, милый. И она не будет возникать. Хорошо?.. Ну, как ты?
— Не мог же я, в самом деле, заплатить Любе. Хотя Барыбин, озлившись, смеялся потом надо мной, когда я рассказывал ему про это,