5/4 накануне тишины
Шрифт:
Пусть память погаснет,
как перегоревшая лампочка — щёлк!
И всё: никаких мук, никаких расплат.
Сеанс окончен…
Кто-то страшный и беспощадный придумал для человечества злую сказку — про ад и рай, думал Цахилганов. Не надо нам никакого сказочного рая, когда реально грозит современному нормальному человеку только ад!
Что ни говори, а материализм добрее.
Для грешников. Коих подавляющее большинство…
Добрый
— кто — же — его — сдаст?
Но атеизм — этот опиум для народа, иссяк бесследно. А вместо него замаячило грозное будущее, громыхающее раскалёнными сковородками, воняющее серой и кипящей смолой: пощады не будет никому.
…Рай — он там, где Любовь.
Рай — для неё.
А для Цахилганова высшее благо — Ничто. Как для изношенного механизма,
страдающего усталостью металла.
Но Любовь — там, где рай…
Может ли Любовь увлечь его за собой туда —
ведь без любимого человека ей рай будет не в рай.
А что, в самом деле? Почему бы и нет?
Тогда шаловливая давняя мечта о счастье проникла в реанимационную палату, как безмятежный невидимый лёгкий ветерок: когда-то, давным-давно,
Цахилганова так и подмывало
притвориться паралитиком.
Чтобы здоровая, заботливая Люба утирала бы ему слюнявый рот белоснежным платком, и кормила с ложки, и укладывала бы спать с ласкою,
и причёсывала бережно, бережно…
Она вывозила бы его, расслабленного, мычащего, на инвалидной коляске. Катала бы, катала часами, умытого, благостного, по той самой аллее на бульваре Коммунизма,
где снуют весёлые студентки с портфельчиками…
И, ах, как славно было бы щипать их, пригожих,
— с — большим — проворством — и — с — исключительной — ловкостью —
за такие оживлённые, вёрткие ягодицы, едва только заботливая Любовь его отвернётся…
А потом вновь расслаблять лицо,
впадая в приятный, необременительный
идиотизм.
Катиться под шорох сентябрьских листьев под шинами инвалидной коляски… Улыбаться как ни в чём не бывало, поглядывая в синеву небес —
разве не рай?…
Но дома, оставшись один, он бы включал музыку на полную громкость! Тайно бы — и с наслажденьем — ходил! И — ел — бы — сам — и — много!..
Ходил бы, приплясывал, смеялся над всеми — и ел!!!
Он весело танцевал бы в одиночестве перед зеркалом…
Делал бы упражнения с гирями, укрепляющие бицепсы, трицепсы…
И, может быть, к нему, паралитику,
прибегала
какая-нибудь,
с портфельчиком,
после занятий…
Или, может быть, даже — целых две… Потому как…
— без — тайного — блуда — нет — мужского — счастья — нет — нет — нет — а —
двойное счастье лучше одинарного.
И ведь, что примечательно,
— ровно — в — два — раза!..
Но мерзкий запах мертвечины обдал Цахилганова.
Это Чак, любимец Чак, помесь дога и дворняжки,
опять убегал от него по цветущему лугу
стремительной трусцой,
воровато оглядываясь.
Принюхиваясь, пёс бежал неуклонно на запах падали. И никакая сила не могла отвлечь его от этой запретной, невыносимо желанной собачьей цели.
О, как же он катался, как извивался в смердящей слизи…
— Чак! Ты с ума сошёл. Ффу. Фу! — кипятился Цахилганов.
И кричал Чаку издали, и размахивал над головой ошейником угрожающе:
— Дурак! Это же Любе мыть потом тебя в ванной. Кретин… Собачий кретин…
Цахилганов подбирал на пустыре обрывки пожелтевших газет, сердито отирал жидкую дрянь с дрожащих боков Чака…
С дрожащих сладострастно боков…
— Придурок…
Но какими виноватыми глазами смотрел на него умный Чак —
пёс кротко вертел хвостом, извиняясь…
И снова пёс был чист, послушен, понятлив. Долгое время. Пока нюх его не улавливал на лугу запах тлена,
запах разлагающейся плоти — запах смерти.
Тогда повод ошейника удержать было уже невозможно:
— Чак! Дурило… Куда? Назад!.. Я кому сказал?!.
И Люба опять всплёскивала руками:
— Где же ты так вывозился, бедный! Как тебя отмыть?
— Это он — бедный? А не ты? Пошёл вон от меня, Чак! Фу! Грязный… Иди от меня туда,
— где — Любовь —
там тебя отмоют…
Но ругающийся Цахилганов понимал, понимал пса. И улыбался ему, уже вымытому, умилённо. И знал. Почему-то знал хорошо,
что рассказывать Любе об этой запретной страсти Чака
нельзя.
Да. Это была только их с Чаком, общая, тайна,
совместная…
Как вдруг всё переменилось. И он увидел на миг себя, того, прежнего, с очень большого расстоянья — отсюда, из реанимационной палаты, в которой сильно сквозило. И тот, прежний, прошлый, тридцатилетний он, уже — чуждый ему, вызвал в нём теперь недоумение и досаду.