Аббатиса
Шрифт:
Приоресса Тильда распоряжается, суетится, из нее выйдет хорошая аббатиса. Пусть приземленная, но Мари не сомневается – и не без причины, – Тильда сохранит все, за что Мари так долго сражалась на этом грязном сыром острове, в этом странном аббатстве, которое она воздвигла вокруг себя как панцирь, как храм, как дом.
Мари и Цецилия сидят в передней в покоях аббатисы, окно открыто знобкому апрельскому ветру. Из-под платка Цецилии выбился тонкий седой локон, он взлетает и падает, руки ее медленно тянут из ниоткуда золотую нить Древа Жизни. Цецилия долго рассказывает историю, но Мари не слушает, поглощенная мыслями о грядке с имбирем, устроенной в теплой тенистой ямке подле берез, насекомым размером с палец, что на подоконнике потирает лапками свою головку, тем, как голоса новициаток – они учат Гвидонову руку[41] в саду у подножия холма – причудливо переплетаются с грубой теплой основой рассказа Цецилии. Но Цецилия почти довела себя до великолепных очистительных слез, и Мари, встрепенувшись, все же прислушивается,
Мари шикает на Цецилию, не дав той дорассказать и расплакаться в полную сласть, и говорит: эта история всегда казалась мне удивительно глупой, в этой истории дама поплатилась за свою красоту, в жизни же куда чаще дама расплачивается за то, что некрасива.
Тебе-то, конечно, виднее, раздраженно бросает Цецилия, ты-то у нас никогда не ходила в красавицах, но не поплатилась за свое уродство, а возвеличилась, теперь ты праведнейшая из праведниц на этом острове, всеми любимая и почитаемая, ты баронесса короны, у тебя земли больше, чем у множества здешних дворян, ты богатейшая аббатиса к северу от Фонтенвро. Будь ты красавицей или такой же уродиной, но женственной и уступчивой, тебя выдали бы замуж, и, скорее всего, ты давным-давно умерла бы в родах, и в этом мире от тебя осталась бы разве что дочь, не особо знатная дворянка, за хлопотами позабывшая даже черты материного лица. Ты стала той, кем стала, только благодаря своей некрасоте, говорит Цецилия.
Мари с некоторым раздражением глядит на Цецилию. Хочется подраться с ней, как они дрались в детстве, вцепиться ей в волосы, кусаться, щипать за руки, за ноги, чтобы на них надулись лиловые сливы. Ты ошибаешься, тихо и язвительно отвечает Мари. Я стала той, кем стала, лишь благодаря себе самой.
Цецилия смеется пренебрежительно и говорит: ну конечно, ты никому ничем не обязана! Как червь, что рождается из ниоткуда в грязи. Нет. Тебя лепили другие с тех самых пор, как ты была плодом в материнской утробе, тебя лепила мать, твои свирепые тетки, твои книги, твои деньги; королева, отправив тебя сюда, куда больше повлияла на то, кем ты стала, чем ты сама. Тебе дали все, и не в последнюю очередь – великое благословение уродства, я повторяю, ты сейчас была бы гнилью и прахом, в твоих ребрах ползали бы черви, если бы тебе не повезло родиться уродиной.
Ветер треплет и треплет седой локон Цецилии на темной шерсти ее платка. Щеки ее разрумянились, она снова девчонка, грубоватая и прямая. Но вдруг во взгляде ее мелькает смущение, она спрашивает: неужели ты плачешь, разве я сказала какую-то резкость и довела почтенную престарелую аббатису до слез?
Я никогда не думала, сдержанно отвечает Мари, смаргивая влагу, что настолько тебе омерзительна.
Цецилия с трудом опускается на скрипящие колени, берет руки Мари, подносит к губам и говорит: может, в тебе волей случая и течет королевская кровь, но в остальном ты старая дура. Красота – ничто по сравнению с добродетелью, силой, умом, благородством и таким величием души, что перехватывает дыхание, красота – пылинка по сравнению с горой, занявшаяся соломинка подле горящего амбара.
Поднимайся, старая ты карга, говорит ей Мари. Но лицо ее раскраснелось, она не сдерживает улыбку. А Цецилия, которая всегда говорит правду, когда видит ее, смотрит на это лицо – с усиками, морщинами, проницательными сияющими карими глазами – и понимает, что успокоила гордость Мари до внутреннего света. Цецилия может наговорить ей резкостей куда больших. Но из любви придерживает язык.
Аббатиса теперь много спит. Сидит на солнце вместе с Вевуа – та, как ни странно, еще жива, хотя ей наверняка перевалило за сотню. Язык у нее отнялся, она корчит рожи и фыркает, как обезьяна, Мари видела их целую вечность назад в Вестминстере при дворе.
Вскоре Мари слабеет настолько, что ее уже не выводят во двор, она лежит в постели и пытается молиться с каждым ударом сердца.
Когда не спит, притворяется спящей, чтобы ее оставили в тишине, она думает о своей жизни.
Фрагменты ее возвращаются ярко, словно видения. Цецилия, совсем девочка, они в тот день сбежали из мэнского поместья в Руан, вдруг налетела гроза, капли крупные, как плевки, ливень хлещет, лошадей пустили рысью, поле со стогами сена, лаз в сухое нутро стога, девочки скинули мокрые платья, укрылись шерстяным одеялом, смеясь над близостью тел друг друга, над тем, как стукались локтями, пока копошились в стогу, шум дождя, густой сладкий дух сена. Они легли, прижались друг к другу, чтобы согреться, Мари почувствовала, как колотится сердце Цецилии, как бьется жилка на ее виске, прижатом к плечу Мари, и этот сильный запах, лимонное мыло, лаванда в косе, кожа отдает медом, луком, прелой листвой. Они всегда терлись друг о друга через одежду, никогда прежде не обнажались, не осмелились бы. Цецилия моргнула, ее ресницы пощекотали
Даже сейчас слабое эхо наслаждения звенит в ее больной плоти.
Но не все так уж хорошо. Есть и боль. Как будто тебя грызут или кусают невидимые мелкие твари, лисы или куницы.
И в этой боли возвращение в те месяцы по приезде в аббатство, когда она казалась себе падшим ангелом, низвергнутым из райского света во тьму преисподней.
Мари вспоминает, как однажды ночью, вскоре после того, как она взяла аббатство в свои руки, она проснулась от беспокойства и вышла в густую звездную черноту. В тот день теленка отняли от матери. И корова, и теленок мычали весь день и до самой ночи, мычали так долго, что чувствительные монахини утратили аппетит. Мари мягко попеняла Годе, но та отрезала: отнять теленка от коровы необходимо, если, конечно, монахини хотят, чтобы у них было молоко и масло. Мари замолчала, потому что любила молоко и масло и потому что расстроилась: из-за молока и масла они обрекают скотину на муки. В сумерках корова притихла, но, должно быть, шаги Мари разбудили ее, корова огляделась, не нашла теленка и вновь размычалась; здесь, рядом с коровой, Мари в этом крике послышалось столько тоски, что на глаза ее навернулись слезы. Боль скотины была велика и сильна, как волна, она смыла боль, которую чувствовала Мари. Она вошла в загон, отыскала корову, погладила ее по боку, чтобы утешить. Но корова повернулась мордой к Мари, прижалась широким шершавым лбом к ее животу и груди, Мари обняла ее тяжелую голову, почувствовала, как печаль матери по утраченному теленку течет сквозь нее, потерялась в чужом страдании. Позже – уже отзвонили к утрене, и Мари в темноте, как слепая, пробиралась обратно, – она думала, что, пожалуй, сейчас была ближе всего к Богу, не к незримому родителю, не к солнцу, которое согревает землю и выманивает семена из почвы, а к пустоте внутри себя. Не к Слову, ибо слово произнесенное умаляет величие бесконечности, а к молчанию за пределами Слова – там, где живет бесконечность.
И тогда Мари поняла: неважно, что пределы ее души ничуть не похожи на пределы других сестер, что их учили покоряться с охотою, а ее нет, что они верят в то, что она про себя считает глупостью, неприличествующей достоинству женщины. Они полнятся добродетелью, как чаша полна вином. А Мари нет и, быть может, никогда не будет. Разумеется, в ней есть величие, но величие не добродетель.
И в эту минуту она осознала, как употребить свое величие на благо сестер: она пожертвует пламенем единственной любви, горящей в ее душе, превратит ее в любовь большую, воздвигнет вокруг этих женщин обитель духа, чтобы защитить их от холода и сырости, от вышестоящих, что норовят захватить их, эту невидимую обитель Мари соделает из себя, храм из собственного духа, строение из своей личности, в котором сестры ее будут расти, как младенцы растут в темной и гулкой жаре материнской утробы.
Она вошла в часовню – горела одна-единственная лампада, – увидела в тени и черноте хабитов светлые лица поющих монахинь и подумала, что они похожи на беззащитных голых младенцев, плавающих во мраке околоплодных вод.
И вот теперь, когда она состарилась и умирает в душном, пропахшем травами лазарете, Мари думает: как странно, что перед концом возвращаются не долгие счастливые времена, но пора кратчайших восторгов, пора мрака, борьбы, страстей, голода и напастей.
Она улыбается той себе, что жила в ту пору боли, такой молодой, что верила, будто умрет от любви. Глупая девочка, сказала бы ей Мари. Разожми руки, выпусти свою жизнь. Она никогда не была твоей, не тебе ею распоряжаться.
9
Мари становится хуже.
Однажды ночью она видит, что снаружи кружат псы ада.
Мари садится в отчаянии: нужно предупредить дочерей.
Тише, говорит ей нежный голос, и чьи-то руки ласково укладывают ее на постель. Снимают с нее плат. Она узнает теплоту этих рук, запах трав. Нест. Милая, беспокойная.
В молодости у нее были густейшие, красивейшие волосы, произносит кто-то печально. А теперь посмотрите. Белы как лед. Она узнает этот голос, силится вспомнить имя: тщетно. Но лицо является ей, в ямочках, в золотистой соломе – или это волосы как солома? Губы сердечком. Молодая.