Адаптация
Шрифт:
Знаешь, в жизни, начиная с детства, к нам все время кто-то приходит, – наверняка скажет мне этот старик, выслушав мой рассказ про мать. – Это обычно свои, родные люди, они голубят нас, обнимают, лечат, защищают, а если приходят чужие, то мы стремимся побыстрее убежать от них к родным. Потом, во взрослой жизни, мы сами начинаем к кому-то приходить. Мы ищем своих и избегаем чужих, мучительно пытаемся разделять всех на приходящих и уходящих, мы верим или не верим им. Потом наконец мы рождаем, если повезет, сына или дочку, и тогда хоть как-то, хоть наполовину успокаиваемся, потому что
Но так не всегда выходит, – скажет мне, покашливая и запивая кашель дымящимся чаем, мой собеседник. Что-то меняется и перепутывается в нашей жизни, которая в конце концов вдруг оказывается разбросанной, будто высыпанные из коробка на стол спички. Только смерть пока еще не отменяет прихода близких людей и родственников, только смерть и рождение не отменяет, и еще промежуточное состояние между ними – болезнь, которую мы часто принимаем за жизнь.
Днепропетровск был покрыт пластиковыми магазинами, сверкал рекламными щитами, блестел новенькими азиатскими автомобилями, которыми правили, как и в Москве в начале девяностых, красивые молодые женщины. Но почему-то казалось, что никакого прогресса, ведущего к восхитительным изменениям, здесь нет. Как не было его в Москве, в других городах бывшей советской империи.
Мать лежала в больнице. Отец, встретивший меня на вокзале на дребезжащем «Москвиче» 1986 года выпуска, бодро тараторил по дороге, что мать выписывают, проговариваясь при этом, что у нее из-за болезни ухудшилась память, она с трудом ходит, но он внимательно поговорил с врачом и врач сказал, что все можно вернуть: бывает, и не после таких инсультов пациенты поднимаются.
– Через день будем забирать маму, – весело говорил он, поворачивая ко мне голову, – так что все нормально, сынок. Понял?
Я решил повидаться с тетей Ниной. Последний раз я видел ее, когда приезжал в Днепропетровск с женой – через год после этого я с ней развелся. Тетя улыбчиво вздыхала, глядя на меня, поставила на стол жареные, залитые холодной сметаной и посыпанные морковью кабачки. Пока я ел, она спрашивала:
– Как у вас в России? Не хочешь вернуться на родину?
– Родину? Тетя Нина, разве я живу не на родине?
– Ну ты даешь, – вздохнула она, – вот, вырастила вас мамка… Она же украинка, помнишь? И родина твоя здесь, на Украине.
– Но я не украинец, тетя… – искренне и в то же время устало удивился я. – Я всегда был русским, потому что вырос на русской культуре, говорил по-русски и живу в России. Да и отец у меня русский. Странно, что я должен об этом задумываться.
– Ты живешь в огромной России и не замечаешь свою маленькую родину.
– Для меня наша страна была всегда одной, тетя Нина. А разве для тебя не так?
Тетя Нина молча, с грустной улыбкой опустила голову.
– Ах, Сашка… не наша для тебя здесь земля. Ешь. Вкусно?
Мне было немного тягостно. Вероятно, если бы я остался жить в Днепропетровске и не уехал в Москву пятнадцать лет назад, я бы лучше понял ее сейчас? Вряд ли.
Тете
Два мира
Больница была похожа на распахнутый старый чемодан – все разбросано, пахнет какими-то разбившимися пузырьками, грязно. Мать все время ерзала на постели, когда мы с отцом стали ее одевать. Она говорила что-то, перепутывая местами слова и буквы, иногда ясно, иногда страшно невнятно. И от этого во мне задрожал какой-то глухой вулкан, очень глубокий.
Сергей, мой школьный друг, ждал нас в коридоре. Я попросил его съездить со мной за матерью – ее надо было донести до машины, а потом поднять в квартиру. Для этой цели мы захватили из нашей кухни стул, который лежал на заднем сиденье «Москвича».
Мать ненадолго останавливала на мне взгляд – но, похоже, она видела меня в каком-то другом времени. У нее были хмурые глаза озабоченного бытовыми делами человека, раздраженного тем, что он что-то ищет, хочет о чем-то распорядиться по дому, но его не понимают.
Мать была похожа на большое разрезанное сердце. Отец суетился над ней, меняя на ней огромные взрослые подгузники. Я смотрел на это в каком-то плотном, неподвижном тумане.
– Ты не помогай, сынок, – говорил мне отец, суетясь и кривя недовольно лицо, словно с трудом прилаживал полку к стене и не мог закрутить шуруп отверткой. – Я сам, сам…
Когда-то мама родила меня в больнице. С болью я выбрался на свет. Мать помнила свою боль при моем рождении, а я нет. Я вылез в мир, который не был в моем представлении больным или несправедливым, он был просто миром без всякого определения, но я не помнил этого. Тогда на меня надели пеленки и повезли домой. Но я не помнил и этого. Сейчас мы надевали пеленки на мать, и она тоже ничего уже не вспомнит.
Она почти все время говорила:
– Было что там… лежит на… задерни, возьми стул тот… не то, куда не ходи, уехала, свет… свет…
Взглядывая на отца, произносила отрывисто, с болью:
– Да какой же ты… я сказала, не сюда, в этот день… гады… – и вдруг начала плакать.
Потом так же внезапно прекратила, и, с ненавистью оглянувшись на что-то на больничной стене, села наконец с нашей помощью на поставленный возле кровати стул.
– Завтра приезжает Борис, – сказал ей отец, – а сегодня Саша приехал. Мы сейчас едем домой, Алла.
Я позвал Сергея. Вдвоем мы взяли сидящую на стуле мать, подняли ее, она была очень тяжелая. Она сидела неподвижно, как статуя с живыми глазами, ее взгляд был устремлен вперед, будто она смотрела видимый ей одной интересный фильм, в котором герои разыгрывали важный диалог. Так же пристально, ни на кого не оглядываясь, смотрели вперед немцы в черной форме, что въезжали в 1941 году на грузовиках в Днепропетровск с левого берега реки Днепр.
Отец не смог подогнать машину к больничному входу – мы с Сергеем некоторое время несли мать на стуле по улице, останавливаясь, чтобы передохнуть. Мимо шли молодые девчонки, ели мороженое, на нас никто особенно не смотрел. С трудом мы втиснули маму на переднее сиденье рядом с отцом. Потом поехали.