Аэротаник
Шрифт:
Однако помешало полнолуние. Произошло вдруг ухудшение. Дядя Федя неожиданно стал снова буйным и беспокойным. Ночью, при появлении лунного света, пытался оторвать решетки и выбраться из окна, поэтому по решению дежурного врача был привязан ремнями к кровати, где и был найден утром нянечкой без признаков жизни. При вскрытии обнаружилось небольшое кровоизлияние в ткани головного мозга и прочие менее существенные нарушения, которые в сумме своей могли вызвать скоропостижный летальный исход. Светлана благодаря непростой (по четвергам и вторникам) связи с неким партийным чиновником смогла похоронить отца на кладбище поблизости от своего нынешнего места прописки. Обещала приехать, разобраться с домом и со всем остальным, что связывало дядю Федю с этим миром и в частности с проживанием его в нашей деревне.
Следующим летом она приехала, как обещала, и, пройдя пешком от станции 4 километра, внесла в деревню знакомый всем чемодан, обшитый серым сукном. Рядом с ней шагал по тем временам хорошо разодетый кудрявый малыш, отличавшийся от наших ребят необычным кофейно-золотистым цветом кожи. Бабы выглядывали из-за забора с нескрываемым любопытством. Старухи
Этим же летом родители мои собирались возвращаться в подмосковный наш городок, честно отработав послеинститутскую учительскую практику в районной школе, где когда-то закончил свою учительскую деятельность и наш Федор Тимофеевич. В эту школу из деревни ездили каждый день за 6 километров – одни учить, другие учиться. Но вот и наступило оно – последнее лето перед возвращением в город, где я появился на свет студенческим ребенком и прожил несколько первых лет своей жизни. А из этой жизни запомнился только запах вареной картошки и вкус докторской колбасы, а также марширующие солдаты военной части, видневшейся из окна второго этажа общежития, где мы проживали до тех пор пока не приехали 3 года назад сюда в деревню.
Еще почему-то вспоминалось одно интереснейшее место – помойка. Часами я с интересом рассматривал ее сверху из окна общежития, изучая те предметы, которые появлялись ежедневно. Самым значительным и привлекательным предметом этого объекта моего наблюдения в течение многих дней был выброшенный кем-то, заметно облезлый резиновый матросик – игрушка старого образца, может быть довоенного. Наверно, он мог бы издавать какой-нибудь звук, если бы у меня была возможность проверить, помять его резиновое туловище. А может быть его выбросили как раз по той причине, что какой-то озорник выковырял из спины матросика издающую свист металлическую кнопочку. Я на матросика все смотрел и смотрел сверху, и мне ужасно было его жалко, хотелось спасти. Эта игрушка не давала покоя еще долгое время. Да и не так уж много иного осталось в памяти от того серого туманного времени, которого моя жизнь коснулась краешком лишь в самом раннем детстве – эти странные и непонятные, чем-то манящие черно-белые пятидесятые годы. Будто бы на рубеже десятилетий появляются иные краски, воздух становится прозрачней и чище, а жизнь добрей и веселей. Но это действительно отчасти было так – наступил разгар хрущевской оттепели и, кажется, я это каким-то образом ощущал. Многое быстро изменилось и взрослые стали будто бы счастливее.
А однажды я увидел ту антикварную игрушку во сне. Только сон этот неожиданно сменился неким другим состоянием – ни явь, ни сон, а нечто промежуточное. Будто бы из зала кинотеатра перенесло меня по ту сторону экрана в черно-белое кино. Я очутился в зимнем городе этих полустертых в памяти пятидесятых. Время было холодное, сумрачное, ощущался мороз, и я чувствовал в легких холодный воздух. По улицам неслись именно те – смешные старомодные авто – Победы, Москвичи, Зилы, грузовики тех времен и глупого вида троллейбусы. А навстречу мне шел матросик в черной матросской шинели, в черной зимней шапке, в широких, как носили раньше, черных брюках и черных ботиночках. Я узнал его, хотя он был живой, а не резиновый. Меня он, впрочем, не видел и улыбаясь, будто насквозь прошел или вошел в меня. И в этот момент что-то сильно встрепенулось во мне, все исчезло, пропал свет и покрытый инеем город, а я тотчас снова оказался в своей темной комнате с сильным в груди сердцебиением. Ощущения были странными, сильными, необъяснимыми, хотя в сущности ничего не произошло. Чушь какая-то с пирогами, с чего тут сердцу биться? В последствии были и другие подобные приключения, странные полеты во сне, туннели, развилки и неизменное возвращение с ускорением, с шумом в ушах и ветром обратно в себя, в свою постель. Сопровождалось все это страхом и удивлением при пробуждении. Потом снова засыпал. А утром все будто размазывалось, забывалось или воспринималось как странный, но все-таки сон, не более. Об этом я не случайно вспомнил. После контузии чего-то подобного, но еще более сильного, может быть страшного, видимо и старался избегать дядя Федя, боясь напиваться в стельку. Я же был вроде не раненым, здоровым ребенком, хотя… Кажется что-то и со мной приключилось в детстве, может быть даже случайная эпилепсия после удара головой при падении. Что-то смутное вспоминалось. Плачущая мать, люди, позже врач, уколы. Когда я случайно рассказал дяде Феде, что летаю во сне, он как-то странно посмотрел на меня, хотел о чем-то спросить, но вдруг осекся и стал шарить по карманам папиросы и спички, закурил, замолчал, да так и ушел от этой темы. Больше этих вещей мы не касались в своих беседах. Отвлекали что ли более важные события той эпохи – полеты советских космонавтов наяву, а не наши собственные во сне.
Перед отъездом родители мои устроили прощальную посиделку, на которую была приглашена и Светка, дочь Федора Тимофеевича, которая к тому времени еще не уехала из деревни. Поздно вечером, когда уже все расходились, Светлана на мгновение задумалась, прощаясь со мной лично, ударила себя в крутое бедро и сказала, повернувшись к моим родителям:
– Как же я забыла, ведь перед смертью папа передал тетради вашему Павлику. Он ведь был совсем странный тогда, все писал в больнице какие-то трактаты. Просил, чтобы Павлик хранил их у себя. Завтра я занесу… Или может ему не нужно, так пусть выбросит или вернет. Я то сама в них ничего не разобрала.
Тетради, которые я получил на следующий день, были исписаны химическим карандашом мелким и неразборчивым почерком. Хотя что-то было понятно, вникнуть в смысл оказалось сложным делом, и я отложил чтение. Через несколько дней мы должны были переезжать. Только на новом месте, и спустя несколько недель, я наконец с жадностью накинулся на записки. У меня еще не завелись друзья в городе. А мне хотелось с кем-нибудь поделиться или хотя бы намекнуть, что я являюсь хранителем некой тайны. Но и временное одиночество было кстати. Стараясь найти спокойные уголки, где меня никто не мог потревожить, я снова попытался вникнуть в суть того, что было исписано дрожащей рукой Федора Тимофеевича. Примерно так же, как непонятна современному человеку библия на старославянском языке, было сложно разобраться в замусоленной сути описанных дядей Федей событий. Может я и не стал бы этим заниматься, но вдруг из тетради выпал отдельный листок, в заглавии которого я сразу же увидал свое имя. И письмо, и записи я впоследствии перевел на более менее нормальный и понятный язык.
Здравствуй, Паша!
Знаю, ты единственный, кто мне поверит. Тебе одному я могу доверить описание своего путешествия в будущее, в 21 век. Не удивляйся. Я знаю, ты ведь и сам летаешь по ночам, хоть и не пьешь даже пива. Ты может быть осуждаешь мое увлечение спиртным, и ты, конечно, прав в этом. Но позволь мне честно рассказать о том, что произошло, и что я испытал в последнее время. Боюсь за свое здоровье, за последствия пережитого мною. Никто после этого нормально жить уже не сможет. Поэтому пишу, пока есть возможность. А ты храни эти записки. Чуть подрастешь – найдешь, что с этим делать. Но лучше сейчас. Поищи там в Москве кого-нибудь из взрослых, таких как мы с тобой, они поймут, скажут что делать. Прощай. Да, прошу, не пытайся ставить на себе экспериментов, подобных моему. У меня ведь все это связано с контузией, я один такой на всем свете, таким вот макаром переделанный войной, а ты человек здоровый, не нужно тебе этого.
Федор Тимофеевич.
Пробежав глазами по тексту письма, я вспыхнул от волнения и заранее поверил на сто процентов в то, что накарякал дядя Федя, хотя не прочитал до конца еще ни одного предложения. И теперь, ради того, чтоб хотя бы через маленькую щелочку увидеть будущее, узнать, каким будет коммунистический мир 21 века, я готов был с непреодолимой жадностью пытаться разбирать даже берестяные грамоты и египетские папирусы. Мне не терпелось скорее, на всякий случай, раздобыть увеличительное стекло, чтобы почувствовать себя этаким ученым-египтологом и тотчас попытаться вникнуть в смысл того, что дядя Федя описал, слюнявя после каждого своего иероглифа огрызок химического карандаша, не щадя первозданного цвета губ и не жалея привыкшего к иного рода химии языка. Не смотря на то, что понимал я только каждое второе-третье слово, картина произошедшего с бывшим учителем музыки в общем-то без труда дописывалась жадным моим воображением. Признаюсь, что из-за нетерпимой спешки войти в суть дела, начало повествования я очень быстро пролистал, лишь поверхностно вникая в текст, тем более оно касалось достаточно известных фактов жизни дяди Феди, которые я знал, и отчасти мною уже описанных. Единственно, что было важно, это упоминание о послевоенном периоде, когда Федору Тимофеевичу впервые открылась странная и неподдающаяся описанию некая пропасть, на грани которой он оказывался всякий раз при передозировке самогона или какого-либо другого крепкого напитка. Страх перейти черту, ужас возможного полета в неизвестность, в черный непонятный мрак, зашкаливали далеко за пределы данного человеку психического иммунитета. В то же время он испытывал и некоторое непреодолимое желание идти дальше, лишь бы не оставаться на грани разных этих миров. Такие два противоречивых и противоположных друг другу чувства разрывали душу и вызывали страшное в ней смятение, смуту, парализовали все функции сознания и физической активности. Желание крикнуть, встрепенуться, сделать резкое движение, восстановить биение остановившегося сердца, то есть как-то избавиться от тотального паралича и души (от сердца до пят) и тела (от макушки до пальцев ног) не могло никак осуществиться в течение времени, продолжительность которого трудно было определить, пока дядя Федя находился в этом состоянии. Может это был миг, может быть вечность. Вот вкратце то, о чем в начале своего повествования пытался описать дядя Федя. В то же время все эти крайне болезненные ощущения не привели его к полному отказу от спиртного, что было очень и очень странно. Так уж устроен был этот человек.
Начну прямо с того периода, когда дядя Федя гостил в последний раз удочери.
Записки дяди Феди
… Доченька моя, Светланочка, совсем взрослой стала. Городская женщина, одно загляденье. А Глебушка деда и не вспомнил. Да был он малюткой тогда, когда последний раз навещал я их, родных моих. И конфетки-то внучок побоялся взять без мамкиного на то разрешения. Вот ведь кровь иностранная какая, глядишь с пардоном и мерси начнет на горшок ходить. Жить тебе, внучок, при коммунизме, думал и рассуждал я, когда все на земле будут равны – и белые и черные, и эти, которые иной окраски. А дочурку-то теперь кто ж замуж возьмет? Вот ведь беда. Нет, недоразвито еще наше общество, культуры не хватает, начитанности. Но это так, к слову. Личные и бытовые вещи – в сторону. Мне нужно сосредоточиться на главном и постараться все успеть описать.