Александр I
Шрифт:
Все знакомо; даже ирония истории та же: историк и монарх жестоко спорят о том, чего не будет по причинам, от них не зависящим. Карамзин, враждуя с прогрессом и оберегая цельность Империи от либеральных
Но было и кое-что новое. Предпринимая последнюю попытку повлиять на царя «практически», Карамзин почти незаметно (однако существенно) менял рисунок своей независимой роли. Как бы принимая условия царской игры, соглашаясь отныне быть бескорыстным свидетелем Александровых деяний — и только, — он грозил монарху судом истории; воздействовал на него не властью прошлого, но силой будущего и знанием настоящего. К императору обращался не «пророк, предсказывающий назад», не мирской чудотворец, а посланец грядущей, еще неродившейся русской гражданственности. Потому записка и была названа — «Мнение русского гражданина», а в самой ее сердцевине царя ожидали слова:
«Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы Вам совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки… Государь, ныне славный, великий, любезный! ответствую Вам головою, за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их…»
Но, не умевший подчас просчитать общественные следствия своих государственных жестов, в дворцовой сфере Александр мгновенно различал все скрытые мотивы — и видел далеко вперед. Он прекрасно понял, что в марте 1816-го Карамзин не понял ничего; что если сейчас не поставить точки над i, рецидивы карамзинского «учительства» неизбежны. И поступил соответственно.
С глазу на глаз, пять часов кряду, царь будет обсуждать с Карамзиным его «Мнение»; затем даст ему повод решить, что «мы душею расстались… навеки»; в конце концов, вернет расположение, — но своего добьется, задаст «параметры» общения, столь же свободного для историографа, сколь и необязательного для царя.
Переупрямленный собеседник монарха вынужден будет смириться. В декабре 1825-го он запишет для потомства:
«…В течение шести лет… мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив… не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею, оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого Венценосца: ибо эти милости и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества».
В Царском Селе, по рассказу Пушкина, сорвался с цепи медвежонок и побежал по саду, где мог встретиться с глазу на глаз с Александром I. Мораль: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!»
«Подходя к дальней пустынке, вдруг увидела, что отец Серафим сидит близ своей келий на колоде и подле него стоит ужасной величины медведь. Я так и обмерла от страха и закричала во весь голос: батюшка, смерть моя! — и упала. Отец Серафим, услышав мой голос, ударил медведя и махнул ему рукою. Тогда медведь, как разумный, тотчас пошел в ту сторону, куда махнул ему отец Серафим, в густоту леса… старец отвечал мне: „Нет, матушка, это не смерть; смерть от тебя далеко, а это радость“. И затем он повел меня к той же самой колоде, на которой сидел прежде и на которую, помолившись, посадил меня и сам сел. Не успели мы сесть, как вдруг тот же самый медведь вышел из густоты леса и, подойдя к отцу Серафиму, лег у ног его… видя, что отец Серафим обращается с ним без всякого страха, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из своих рук хлебом… я начала мало-помалу оживотворяться верою…
Видя меня спокойною,
Карамзин потерпел победу; не он первый, не он последний. И до него, и после него русские писатели приближались к подножию трона, чтобы говорить с царями без оглядки на карьеру и чины; и до, и после переживали горечь поражения — и вновь принимались за старое. Естественно, каждый действовал по-своему, как мог, как хотел. Державин был суров с молодым царем «от имени и по поручению» золотого века Екатерины, последним полномочным представителем которого он себя ощущал. Крылов расширял пространство личной свободы до размеров своего громадного живота — и доступными ему «физиологическими» и «физиогномическими» способами отстаивал право русского писателя поступать вопреки ритуалу, — являясь по вызову ко двору в дырявом сапоге или чихая на руку вдовствующей императрице… [244] Новсе исходили из одной невысказанной, зато очевидной посылки: русская словесность приобрела статус, налагающий на художника особые обязательства; будучи русским сочинителем, нельзя отрешиться от судеб Отечества, нельзя бездействовать, нельзя молчать. Хорошо это для словесности или плохо; не лучше ли было остаться в изящных пределах гостиной; возникло бы такое самочувствие, имей российское общество возможность выражать себя через парламент, спикера и независимую газету, — обсуждать бесполезно. И да, и нет; и было бы, и не было б. Главное, что все сложилось так, а не иначе, — и Пушкину, уверенно входившему в литературу, передалось по наследству.
244
См.: Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX в. / Изд. подг. Е. Курганов и Н. Охотин. М., 1990.
Во дворец его пока не призывали; зато никто ему был не указ в сквозном пространстве русского стиха. И здесь, в этом пространстве, можно было всласть наговориться с государем, — не с Александром I лично, а с государем как таковым, с олицетворением властных полномочий, — вдосталь наиграться в равноправие Поэта и Царя. Не важно, чем это «равенство» обеспечено — совместной ли подвластностью Закону (как в юношеской оде «Вольность»), или обоюдной же ему неподвластностью (как будет в «Стансах» и в «Езерском»: «Гордись! таков и ты, поэт. / И для тебя условий нет»). От перемены мест слагаемых сумма не менялась. Как бы резвяся и играя, Пушкин превратит Цензора (в Первом и Втором посланиях к нему) в таможенника, бдительно охраняющего границы соседнего — «реального» — царства от ввоза контрабандных стихов, производимых в пушкинской поэтической «империи». Ерничая, царственно простит Александру I «неправое гоненье», снизойдет к человеческой слабости монарха, которым «властвует мгновенье». В «Птичке» иронически повторит монарший жест и дарует творенью — свободу. Пройдет время, воцарится Николай 1-й веселый, игровой «царский» миф разлучится со смеховой стихией, сохранив при этом расставленные ею смысловые акценты…
Но то будет гораздо позже. А пока — литературная игра, развиваясь по своим законам, неуклонно ввергала Пушкина в «сугубый», двойной конфликт. Один — рискованный — с властью, никому не дозволявшей учреждать «параллельные царства». Хотя бы и в шутку. Другой — по-своему гораздо более трагический, хотя и неопасный — с оппозицией, чьи республиканские воззрения распространялись не только на политику, но и на эстетику. Литература требует служения, а не царственного владения; она совместна, а не монопольна. С такой «поэтикой» царский миф несовместим.
Выслушав шестую песнь «Руслана и Людмилы», завершенную Пушкиным накануне ночью, Жуковский дарит ему свой портрет со знаменитою надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».
Первый конфликт разрешится достаточно просто и явно: южной ссылкой 1820 года. Второй затянулся надолго и по вполне понятным причинам протекал скрыто.