Александр I
Шрифт:
Остров Св. Елены.
Смерть Наполеона.
Хвала!.. Он русскому народу Высокий жребий указал И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.Пустота, воцарившаяся в «месте святе», выталкивала из глубин дворцовой жизни все смиренное, спокойное, здравое и трезвое, всасывая в образующуюся воронку все восторженное, возбужденное, фосфорисцирующее и громокипящее. Экзальтированные особы самых разных мистических толков сменяли друг друга при дворе с тою же неостановимостью, с какою сменяют друг друга цветные стеклышки в калейдоскопе. При этом во всех проступали черты одного и того же религиозного типа — нервно-утонченного, обостренного до предела и до предела же истощенного своей экзальтацией. Будь то «женка Криднер». Или Екатерина Татаринова. Или проклинавший их отец Фотий.
Подобно графу Аракчееву, Фотий (в миру Петр Никитич Спасский) был воспитан сельским дьячком и остро переживал свою ущербность в среде
265
Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, цит. по: Автобиография архимандрита Фотия // Русская Старина. 1894. № 1–12; 1895. № 1–10; 1896. № 1–12.
И нетрудно догадаться, почему так происходило.
Образованность для Фотия была порождением городской жизни, а в ней отца игумена не просто все раздражало (что правильно — в шумном городе монаху и должно быть неуютно), но все, мнилось, таит незримую угрозу и направляется хорошо организованным и законспирированным злом.
Невероятно выразительно описывает Фотий Первопрестольную, куда он ездил окормлять духовную свою дочь, «боярыню Анну»:
«…Театры, какого бы рода ни были, как бы невинны и нужны ни казались представляемые от похотливцев христиан, все суть бесовские служения, работа мамоне, мудрование плоти, языческих мерзких служб идольских останки, капища сатаны, заведения злобы многопрелестные, виды прелести диавольские, училище нечестия, служба вражия, сеть князя тьмы — земный ад насмешливый; кратко сказать, многообразная мерзость запустения на месте святе… [Большой театр] мерзость вражия — храм сатане, после 1812 года воздвигнут был близ Кремля, святых соборов и обителей, где даже слышно бывает беснование театральное в вечер и нощию среди Кремля в самых святых церквах, когда в них совершается молитвословие всенощное Богу, Избавителю Москвы и всея России от пагубы.
…Усмотрел разные идолы в саду, близ дома во дворе у дщери, сказал: „Чадо, какие это вещи у тебя?“ Она сказала: „Статуи и болваны“… Иные были нагие мужеские и женские изображения, так что стыд был и смотреть на мерзости языческие в местах христианских; хотя были в саду и вне дома, но жизнь бывает человека не в одном доме, а и вне дома; соблазн, разврат можно от зрения воспоминания иметь в саду и везде… Все оные идолы были извержены из дому, двора и сада навсегда».
До 1820 года Фотий законоучительствовал во втором кадетском корпусе; 14 сентября был он отправлен настоятелем в третьеклассный Деревяницкий монастырь; спустя полтора года переведен в третьеклассную же Сковородскую обитель. Удаление свое — не только без желанного архиерейства, но и вовсе без награды — отец Фотий объяснял происками масонов. Он несколько преувеличивал их коварное внимание к своей скромной персоне и недооценивал заботу ангела-хранителя. Ему, по самому душевному строю несовместимому с мирской жизнью, не понимавшему, почему православные миряне не хотят и не могут жить по монастырскому уставу, как верный служака не понимает, почему штатские не ходят строем, был дан замечательный шанс полностью удалиться от «шума городского», сосредоточиться на себе и своей душе, изнуренной непосильным (по крайней мере вдали от пустыни) телесным постом, социальными страхами, служебными обидами, истомленной сонными видениями и предвещаниями великого государственного поприща. Но Фотий, ненавидевший театральные «игрища бесовские», рвался на подмостки политического театра — ибо средневековое миросозерцание было жестоко надломлено в нем яростным индивидуализмом раннебуржуазной эпохи. Сквозь канонический узор продернута была блескучая нить — и получалась ряса с искрой, как брусничный костюм гоголевского героя Павла Ивановича Чичикова.
Вот лишь один характерный пример его двойственного, архаически-футуристического стиля — письмо возлюбленному брату, отцу Евфимию; шрифтом выделены личные местоимения первого лица.
«Отец Евфимий! Возлюбленный по плоти и о Христе брат!
Радоватися тебе желаю и спастися. Почто ты, брат, гневаешися на меня напрасно? Я написал к тебе, но конечно письма не доходили. Ты гневаешься, что я тебя с женою неласково принял и мало наградил. Я с тобою поступил как монах. Когда я и мать свою по лету не принял, то жену твою принимать и впредь не буду. И игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю, то как могу твою жену принять? Она токмо в прихожей кельи была, и то тяжко было мне. О! как ты мало духовен и худо знаешь монашество! Знаешь ли, что единый взгляд может монаху вредить… Когда ты меня
Конечно, ты мало читаешь Божественные книги. Читай жития святых, вина не пей никакого, со всеми живи мирно. Я был нынешнее лето болен, и три раза разрезал мне грудь доктор; и слава Богу, здрав теперь; но уже четыре месяца, как моя рана на груди не вся зажила. Ах! брат Евфимий! Ты менее меня жалеешь, нежели я о тебе. Болезни раны меня тяготят. Я рад тебя видеть ныне. Хочешь — приезжай, а не хочешь — то сиди дома. Я всегда был и буду строг. Отца с зимы не видел. Кто родится, повести мне. Посылаю тебе мое целование и с старцем отцем Симеоном.
Игумен Фотий.
1821. Октября 15 дня». [266]
План содержания как будто нарочно противопоставлен плану выражения.
Смысл письма вполне каноничен — негоже монаху видеться с женским полом; нехорошо, когда младший брат гневается на старшего; славно, что Бог наградил бездетную чету младенцем — вполне возможно, что и по молитвам отца игумена.
Но вот стиль… Письмо буквально пестрит личными местоимениями, «я» набегает на «мне», а «меня» погоняет «мною». Внутренний образ автора, восклицающего: «игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю», — больше похож на самоупоенного героя реалистической картины «Свежий кавалер», чем на житийный образ православного подвижника. А «библейский» плеоназм отца Фотия — «Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо» (как не вспомнить: «Жена, которую Ты дал мне, она дала мне есть») — слишком отдает самочинием. Итоговый же вывод и вовсе превращает волю Провидения как бы в служебную силу: «Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил».
266
Там же.
Столь яростно «якающая» поэтика была свойственна лишь одному церковному автору: протопопу Аввакуму. Но болезненный аввакумовский персонализм преисполнен мужества и бесстрашия; Аввакум потому позволял себе неустанно «якать», что должен был принимать на себя личную ответственность перед Богом за сохранение веры истинной, обычая отческого.
Совсем не то у отца Фотия. Его сочинения, речи, письма, даже поведенческие жесты дышат совсем иными чувствами.
Это неосознанный ужас духовного одиночества — ибо при всей своей «средневековости» отец Фотий тоже не имел церковного наставника, действовал на свой страх и риск, сам от себя, сам из себя, сам за себя. Его никто не благословлял на подвиг политического юродства. Некому было исповедать бесчисленные видения, фейерверком вращавшиеся перед воспаленными мысленными очами отца архимандрита. Не у кого было научиться аскетической дисциплине. А ведь являлись ему не только ангелы и архангелы; его не только слепило «начертание славы Трисвятого Бога»; дело не ограничивалось даже «явлением на облаках светлых, небесных Сына Человеческого, подобием аки человек»; но Фотию случалось видеть и Того, на Кого человеку «невозможно взирати»: «Бога Вседержителя, облеченного в Солнце и сидящего на престоле славы Своея». [267] Будь Фотий хранителем допетровских начал русской религиозной жизни, он усомнился бы в истинности лицезримого; но был он тем, кем был — самопоставленным старцем расцерковленной эпохи. И его — при всей подчеркнутой нелицеприятности и воодушевленном отказе от человекоугодничества — сжигало [268] желание душевной любви, отклика и понимания окружающих.
267
Остается надеяться, что записывавший за Фотием его «Автобиографию» о. В. Орнатский что-то перепутал.
268
Вопреки Пушкину, отнюдь не эротическим огнем, но хуже, гораздо хуже, чем эротическим!
Будущий священник и автор вполне неприязненной «Истории католичества в России», а в описываемые времена обычный семинарист Михаил Морошкин посещал сурового архимандрита в Александро-Невской лавре. Тот нещадно наставлял юношу, но однажды не выдержал и порывисто (а Фотий все совершал скоропостижно, в припадке священного возбуждения) воскликнул: «Ты еще полюбишь меня!» То был поистине крик души; нечто подобное, вновь как бы помимо речевой воли Фотия, постоянно срывалось у него с языка.
И наконец, главное. Бесстрашный в поступках, отец Фотий пребывал в состоянии какого-то восторженного, почти вдохновенного страха души. Перед жизнью, перед историей. И щедро делился этим страхом с окружающими: «Да будут помнить, что идет последний день суда Господня»… [269] И как было не страшиться, если России отовсюду угрожали тайные силы — паукообразные масоны, мстительные иезуиты, протестантские проповедники, методично губящие Россию методисты, только что не квакающие квакеры, гебраисты-сионолюбы, чересчур начитанные православные иерархи. Они плотным кольцом окружили трон, внушили царю соблазнительную мысль о возможности всехристианского единства, усыпили его православную совесть. (Здесь Фотий был отчасти прав: русский царь оказывал иностранным миссионерам такие знаки внимания — и моральные, и вполне материальные, — о каких русское священство и мечтать не смело.)
269
Цит. по: Карнович Е. П. Архимандрит Фотий, настоятель Юрьева монастыря. 1798–1838 // Русская Старина. 1875. № 7, 8. С. 310.