Александр Керенский. Демократ во главе России
Шрифт:
Александра Федоровича во дворе поджидали два прапорщика – его обычная охрана. Он хотел отказаться от их услуг, но Терещенко, Коновалов и другие министры заявили, что в случае его отказа даже от такой минимальной охраны они поставят вопрос о ней на заседании правительства. Пуришкевич, злорадствуя, заметил ему: «Разогнали охранку! Кто теперь доставит сведения о планах большевиков? Никто! Без охранки, без шпиков, которых вы ненавидели, вы даже не знаете, что будет завтра, что нового выкинут большевики!» – «А что вы предлагаете?» – поинтересовался Александр Федорович. «Создать специальное фискальное ведомство!» – рявкнул Пуришкевич. – «Никогда!» – от негодования вспыхнул Керенский, услышав в ответ ехидный смешок собеседника, которого считал закоренелым реакционером, но с которым в какой-то мере считался, зная, что у него есть единомышленники и, согласно законам демократии, они могут быть представлены в Учредительном собрании, если их туда выберут.
У входа в Зимний Керенский отпустил прапорщиков домой, но они остались в вестибюле.
– Ко мне могут прийти… – замялся он.
– Не
Тиме была очаровательна и умна. Ее притягательный взгляд, пылающее страстью тело уводило его от тревожных мыслей и бесконечных забот. Пусть на несколько часов, но это было время счастья. Они любили друг друга. Именно с ней Александр Федорович познал всю глубину этого прекрасного чувства. Оно возвращало ему силы, придавало смелость.
Генерал Воейков намекал в своих мемуарах на его роман с Тиме, говоря о том, что Керенский «добрался до „царской опочивальни“.
Даже его старый друг – поэтесса Зинаида Николаевна Гиппиус замечает: «Керенский точно лишился всякого понимания. Поддается всем чуть не по-женски. Развратился и бытовым образом. Завел (живет – в Зимнем дворце) „придворные“ порядки, что отзывается нещадным мещанством, parvenu». Он никогда не был умен, но, кажется, и гениальная интуиция покинула его, когда прошли праздничные, медовые дни прекраснодушия и наступили суровые будни. И опьянел он… не от власти, а от успеха в смысле шаляпинском… Он не видит людей… Он и Савинкова (назначил – помощником по военному ведомству) принял за верного, преданного ему и душой и телом слугу… И заволновался, забоялся, когда приметил, что Савинков не без остроты… Стал подозревать его… в чем?.. А тут еще миленькие «товарищи», эсеры. А Керенский их боится. Когда он составлял последнее министерство, к нему пришла троица из руководства эсеровской партии с ультиматумом: или он сохраняет Чернова или партия эсеров не поддерживает правительство. И Керенский взял Чернова, все зная и ненавидя его. Да, ведь еще 14 марта, когда Керенский был у нас впервые министром юстиции тогда, в нем уже чувствовалась, абсолютно неуловимая, перемена. Что это было? Что-то… И это «что-то» разрослось…»
Сразу несколько обвинений. Действительно, Александр Федорович знал цену министру земледелия Чернову, открыто призывавшего крестьян: «Разоряйте помещичьи гнезда», потворствовавшего земельным беспорядкам, но отказать требованиям своей партии, лишиться ее поддержки считал невозможным. И перемена в его поведении, даже облике, «абсолютно неуловимая», постепенно происходила – не так легко шла революция, как он ожидал, его предавали люди, тот же Чернов, на солидарность которых с его политикой он рассчитывал, и поэтому стал более нервен, в его душе перемешались разочарование в людях и безудержная, как и прежде, вера в них, усилилось желание видеть их умными, добрыми и верными революционному долгу, единомышленниками, «поддавался всем чуть не по-женски», тому же Савинкову. Но гениальная интуиция и в этом случае не подвела Керенского, в девятнадцатом году Борис Викторович Савинков, он же писатель Ропшин (псевдоним придумала ему Гиппиус. – В. С.) был завербован большевиками, выдал им бывших однопартийцев-эсеров, оставшихся после Октября в России, и сам перебрался туда через окно в границе, устроенное ему советской разведкой. Судьба его оказалась трагичной и, как писали эмигрантские газеты, «Савинкова завербовали, а потом надули». Жизнь этого «бомбиста-аристократа» и своеобразного писателя интересна и поучительна, заслуживает подробного рассмотрения, но тем не менее нельзя не поражаться интуиции Керенского, узревшего в казалось бы яром и бескомпромиссном враге большевиков, а точнее в его характере – слабость, страх перед силой, уступив которой, может ей подчиниться, что с ним и случилось.
Зинаида Гиппиус соглашалась с Савинковым, когда он говорил, что для Керенского первое и самое важное – революция и лишь второе – Россия, а для Корнилова первое – Россия и второе – революция, и поэтому он, Савинков, хочет их соединить. Зинаида Николаевна, соглашаясь с ним, забыла, что Керенский мотался по стране, в ущерб своему отнюдь не крепкому здоровью, совершенно не заинтересованный материально, плыл на плотах-шитиках по суровой сибирской реке, чтобы добраться до Ленских приисков и помочь униженным, бесправным и нищим рабочим. Для него люди были и остались Россией, ради их свободы и благоденствия ушел он в революцию. Поначалу громадный оглушительный успех сопутствовал его деятельности. Был ли он Шаляпинским, успехом актерским? В какой-то мере безусловно. Любой человек, выходящий на сцену и что-либо творящий на ней, независимо от своего желания приобретает качества актера, становится таковым в глазах зрителей. Но Керенский не обладал ни голосом великого певца, ни голосом и талантом драматических актеров. Его успех обуславливало то, что он говорил на сцене, и в меньшей степени – как говорил, а произносил он речи темпераментно, с большой экспрессией, с неудержимой уверенностью в мысли, которые излагал людям, и, как результат, –
В конце пятидесятых Тиме приезжала в Москву с бригадой «Ленконцерта». Ей было уже под шестьдесят, она читала рассказ Бунина «Легкое дыхание». На сцене она преображалась, молодела, расходились морщинки на лбу, блестели глаза. Никому не приходило в голову, что она была любимой Керенского и любила его. Это спасло ее от самого худшего. А Керенский долго не мог забыть свою прелестницу. В Париже, в конце двадцатых, при встрече с князем Шаховским, бывшим министром Временного правительства последнего состава, они вспоминали Россию, своих любимых, оставшихся на родине, и переживали, что ничего не знают об их судьбе. Любимая князя Шаховского вышла замуж за молодого и талантливого артиста эстрады Петра Муравского, а Тиме, судя по тому, что ее фамилия не изменилась, осталась верна незабываемым счастливым дням, проведенным в любви с выдающимся человеком, которым для нее навсегда остался Александр Федорович. Князь Шаховской сказал ему, что подарил любимой бриллианты и если их у нее не реквизировали, то ей не грозит голод. Александр Федорович грустно опустил голову – он ничего не оставил любимой. Бриллиантов у него не было… И времени, возможности, чтобы позаботиться о ее будущем. Она выжила в Ленинградскую блокаду, но он не знал об этом, не знал о ее чувствах к нему, поборовших голод и холод в осажденном городе.
Прапорщики почтительно встречали ее и отдавали ей честь. В своем кабинете ее ждал Александр, чувственный и благородный. «Тебя боготворит народ! Носит на руках!» – восторженно говорила она ему. «А я – тебя!» – поднимал он ее высоко-высоко. «Выше! – просила она. – Под самый потолок, где летают ангелы!» Александр становился на носки, до предела вытягивал руки, но чудесно расписанный потолок, казавшийся им небом, оставался недосягаем. «На небо мы всегда успеем! – говорила она ему. – Мне с тобою и на земле хорошо». Он, счастливый, пел ей арии из «Аиды». Иногда их голоса сливались в один. Их голоса, мысли, тела… Революция соединила их, и они, паря на крыльях любви, не ведали, что она и разлучит их навеки.
Он каждый раз тяжело расставался с любимой, не хотел, чтобы она уходила. Ночью ходить по улицам было небезопасно. Извозчики не работали. Ему казалось, что однажды она покинет его и не вернется. Или что-то случится с ним. Ведь на его жизнь уже покушались. И только случайно не учинили расправу. Он ехал на вокзал. Бандиты бросились за ним, но только увидели хвост уходящего поезда. Даже после этого он не увеличил охрану – в свободной стране люди не должны опасаться друг друга… Он редко называл любимую по имени. Она обижалась, пока не догадалась – почему.
– Меня зовут так же, как и твою жену! – улыбнувшись, заметила она. – Скромная женщина… Нигде не появляется.
– А ты?
– Я – всюду. Ну в театре, разумеется, едва ли не каждый вечер, я там служу. Была на выставке финских художников. На открытии. Пришел Милюков. Был в центре внимания.
– Павел Николаевич интересный человек.
– Но нашелся другой, который сорвал его выступление. Маяковский, ты не слышал, из поэтов-футуристов. Сначала он набросился на Бунина и громко спросил у него: «Вы меня очень ненавидите?» Бунин ответил: «Нет, слишком много чести для вас».
– Иван Алексеевич терпеть не может хамов, – заметил Керенский, – и меня не очень жалует. Считает, что я разбередил страну, нарушил налаженную жизнь. Какую жизнь? Которую он описывает в «Деревне»? Я ее перечитал дважды. Изумительное произведение. Он знает крестьян лучше, чем я. И, судя по его повести, не очень-то радостная у них жизнь… Кто-то должен ее выправить. В один-два дня, даже в год не получится. Вот соберем Учредительное собрание… Я за власть не держусь, честное слово. Но должен довести страну до выборов… А там – как решит народ, так и будет. Кое-кто меня упрекает в том, что я расплодил Гоцев, Данов, Авксентьевых, Кишкиных… Кстати, неглупые люди. Их выдвинул народ, а не я назначил. Ивану Алексеевичу за письменным столом спокойнее рассуждать. Ну что ж, у него своя стезя, у меня – своя. Я был бы счастлив, если бы он помогал правительству, намекнул бы на это желание. Я поддержал бы его. Когда я был адвокатом, то считал, что защищаю Россию. Нет, только сейчас я прикоснулся к невиданной по трудности задаче. Иногда я задыхаюсь… От бессилия. Перехожу на крик. Вынужденно. Как ни странно, люди после этого меня внимательно слушают. Наверное, привыкли к окрикам городовых. Их они боялись. А меня… И превосходно! Нельзя жить в испуге. Пусть меня уважают. А главное, чтобы верили. И прочь, прочь сомнения в правильности пути! Бунин – живой классик, но он не верит в народ, в своих любимых крестьян, которые, по его словам, «всю жизнь видели только Осиновые Дворы… И не могут интересоваться другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, – русской земли, а не только своей десятины». Я слышал, как Иван Алексеевич говорил это, записывал его наиболее удивительные для меня мысли о народе: «Младенцы, полуживотная тьма!.. Нет никого материальней нашего народа. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться… Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править». Это уже слишком! Как ты считаешь?