Александр Островский
Шрифт:
— У Толстого сильная склонность к противоречию.
— Любезный Александр Николаевич, до вас купцы были карикатурой в литературе, как вы сумели вызвать к ним живейшее внимание?
— Цензура помогает, оттого и нет карикатуры.
На этот раз Анненков не поддержал, против обыкновения, аккуратным аплодисментом над тарелкой услышанную остроумную шутку, сказанную Панаевым, а сказал желчно, бросив быстрый взгляд в сторону стола, где сидел Гончаров:
— Цензор — это чиновник, который позволяет себе самоволие, самоуправство, занимается членовредительством.
Все поняли, что сказано это в адрес Гончарова, поступившего недавно на службу цензором, но Гончаров и виду не подал, что его «царапают», как он в таких случаях всегда выражался. Да и несправедливо «царапают», ибо как цензор он обычно поддерживал писателей. Так, Гончаров был в 1858 году цензором собрания сочинений Островского в двух томах, издание графа Г. А. Кушеле-ва-Безбородко, и старался провести в печать пьесу «Свои люди — сочтемся» с ее первоначальным концом, хотя
У Островского с Гончаровым были хорошие отношения, и ему было известно мнение Ивана Александровича о литературных встречах: такие встречи и даже сама литература бессильны связать людей искренно между собою и способны скорее разделять их друг с другом. Правда, происходит размен идей, обработка понятий и вкуса, но тут же — пристальное изучение друг друга, что отравляет искренность отношений… Вот и теперь, на обеде: если и были тут друзья, то не по литературе. Панаев с Боткиным — приятели вовсе не на литературной почве, а оттого, что любили «шалить», вместе волочились за дамами полусвета.'.И Григоровича с Дружининым связывала общая страстишка к «боннам», как называл их Дружинин. Гончаров, считавший себя в сорок с немногим лет «стариком», не впутывался в это содружество и, бывая все-таки изредка на литературных встречах, держался особняком. И сейчас Гончаров слушал, сонливо поглядывая на говорящих своими светлыми глазами из-под тяжелых век. Он вообще был в последнее время в спокойном, благодушнейшем расположении духа. Он как будто не переставал удивляться чуду, случившемуся с ним (и об этом он писал своим друзьям и знакомым, повторял в беседах): в Мариеп-баде, куда он поехал летом 1857 года на лечение, пить воду, Гончаров в течение семи недель написал три последние тома «Обломова». Менее чем за два месяца написал шестьдесят два листа, то есть в день писал по листу и более! Это поразило самого Ивана Александровича, когда он пришел в себя после работы «до обморока», после того, как ему, по его словам, «явилось бессознательно» в короткий срок то, чего он не мог до этого сделать за восемь лет. А его упрекали в лени, называли Обломовым… Какая же это лень: было два года свободного времени на море (когда он в 1852 году отправился в путешествие на фрегате «Паллада» секретарем адмирала Путятина), и он написал книгу «Фрегат Паллада». Выдался теперь свободный месяц, лишь только он дохнул свежим воздухом, написал «Обломова». Шутил о «секрете» немыслимого творческого прилива: здешняя мариенбадская вода, между прочими последствиями, производит расположение к умственной и духовной деятельности… Но он-то знал, что секрет в другом, что писал «Обломова» он не семь недель, а многие годы, еще с 1847 года, когда в уме уже был готов план романа и все эти долгие годы зрел, пока не наступило время и замысел не вылился в цельное создание. Радует его не столько надежда на успех, сколько мысль, что он сбыл с души бремя обязанности и долг, которые считал за собой. Теперь можно позволить себе отдых, хотя уже подспудно напоминает о себе художник Райский — герой романа, задуманного еще в 1849 году, когда он, Гончаров, был на Волге, где родился, но как будто в первый раз увидел этот край и людей. С тех пор этот художник, другие лица — Вера, бабушка, еще только в контурах, неясные характерами, исходом своих жизненных путей, но властно овладевшие как своей собственностью его воображением, — не отступают от него. И надо ждать еще такого же мариенбадского лета, чтобы зреющий годами в голове роман явился в законченном виде. Дай Бог! Но пока после «Обломова», печатающегося теперь и имеющего успех у читателей, можно позволить себе роздых. И сейчас, наслаждаясь созерцательным свободным от главного бремени состоянием, он тем не менее все замечал, художник в нем не дремал ни минуты, когда, сонливо-флегматичный, он, казалось, был безучастен к происходящему.
Разъезжались поздно. Некрасов остановил гостей и, хрипловатым голосом начал читать:
В столицах шум — гремят витии,
Кипит словесная война,
А там — во глубине России —
Что там? Немая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
И выгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив.
«Да, да-да, «а там — во глубине России — стоит немая тишина», — повторяя на ходу, говорил щурившийся Чернышевский. Островский уходил одним из последних, видя, как Добролюбов (который, прощаясь, подавал руку как-то вбок, оттопырив большой палец), высокий, серьезный, стоял перед Некрасовым и говорил ему: «Заветы отцов, дедов… все это благонравие, благочиние… Только бы и быть вам Гарибальди, а вы промолчали, когда» «Современник» ругали в «односторонности»… Бросьте, Некрасов, право, бросьте!»
Некрасов успел, прежде чем Островский шагнул за дверь, взять его за рукав и напомнить, что «Современник» заждался его новой вещи.
* * *
В Москве Малый театр для него, Островского, стал уже родным домом, он даже иногда (по слабости человеческой) думает, что этот театр будет со временем называться «Домом Островского». И только ли это тщеславие? Скорее правда, от которой никуда не денешься; он и автор пьес, и режиссер,
Не то в Петербурге, в Александрийском театре. Здесь он в гостях, не дома. Репетиции первой же пьесы, поставленной при его участии в этом театре, «Не в свои сани не садись», не обошлись без обиды для него: один из актеров ходил за кулисами, зажав пальцами нос и повторяя под общий смех других актеров: «овчиной пахнет». Правда, спектакль прошел, как и в Москве, с большим успехом, сам покойный император Николай I- сначала один, затем вместе с августейшим семейством, посетил спектакль, сказавши по окончании его: «Очень мало пьес, которые бы мне доставили такое удовольствие, как эта. Это не просто пьеса, это- урок».
В глазах театрального начальства Островский, казалось, сразу поднялся, но и после этого как-то неуютно чувствовал он себя в огромном, пятиярусном здании, не уступающем по великолепию Московскому Большому театру, с такой же квадригой над фронтоном, только с менее торжественным подъездом. Не было той домовитости, к которой он привык в московской труппе, той простоты. В последнее время простота стала его какой-то даже идеей фикс, знакомые упрекают его за это увлечение. Может быть, они правы, но в нем она, потребность простоты, не наносная, а глубоко искренняя, необходимая ему и как человеку, и как художнику. Простота дает полноту и цельность мироощущения, свободу чувства, укрупняет взгляд на людей, обнажает самое существенное в их взаимоотношениях. Художник — не дипломат и не политик, ему незачем изощряться в том, чтобы за словами скрывать себя, свою внутреннюю сущность. В простоте — глубина натуры, ее главные созидательные силы. И он уже привык ценить в себе и в людях простоту, и трудно переделываться на иной лад. А здесь, в Александрийском театре, она, простота, не в чести. Кажется, тень покойного трагика Василия Андреевича Каратыгина, с его блестящими эффектными жестами, картинностью позы, псевдоромантичностью облика, с его гордой отчужденностью от всего натурального, обыденного, витает в театре. Она напоминает о себе — в облике его брата, актера и водевилиста Петра Андреевича Каратыгина, в его остротах по поводу всего «низкого» в искусстве. Эта тень — в холодности актерской «аристократии» вроде Василия Васильевича Самойлова, — актера с блестящим талантом физического перевоплощения, но не столько живущего на сцене, сколько виртуозно владеющего техникой «представления».
Труппа, чтобы разыграть пьесу, чтобы воплотить данные автором характеры и положения, должна быть прежде всего слажена, сплочена. Слаженная труппа, при всем разнообразии талантов, ее составляющих, представляет одно целое, у всех артистов ее нечто общее, что называется преданием, традицией, школой. Какие бы ни были традиции по своему качеству, они всегда делают труппу сильной; при традициях труппа — стройный инструмент, на котором можно разыгрывать пьесу. К такому совершенству близка труппа Малого театра — прекрасный художественный ансамбль с его актерской школой, художественной дисциплиной и строгим, постоянным контролем над исполнением, — и во все это внес свою весомую лепту и он, Островский.
Об Александрийском театре этого не скажешь, хотя есть тут и даровитые актеры. В Петербурге публика смотрит премьеры, а не пьесы. Артисты падки на «выигрышные роли». Они взяли за обычай «играть на вызов», прибегая для доставления удовольствия невзыскательной публике к пошлым выходкам. На петербургской сцене не было и нет хороших преданий, для драматурга это скорее гостиница, чем родной дом. И ему, Островскому вообще нечего было бы здесь делать, если бы не два близких ему человека, одного из которых он любит по-приятельски, как верного, преданного друга, а перед вторым благоговеет, как перед великим художником.
Первое лицо — это Федор Бурдин, Федя, его приятель еще с гимназических лет (он учился позже его, в одном классе с младшим братом Островского Мишей), а теперь это его добрый гений, безотказный исполнитель всех поручений и просьб. Не Бог весть какой у него талант от природы, он нередко «переигрывает», мешает ему утрирование в игре, отсутствие должной художественной меры. Достойна уважения любовь Федора к драматическому искусству, если бы было побольше таких людей, как Бурдин, то есть так близко принимающих к сердцу драматическое искусство, было бы гораздо лучше и для авторов и для артистов. Федор Алексеевич обладал трудолюбием, редкой среди актеров образованностью и еще более редким умением заводить связи с высокопоставленными лицами, пользующимися большим влиянием на театральные дела. Судьба милостиво обошлась с Федором по пословице: не было ни гроша, да вдруг алтын. С ним, артистом императорского Александрийского театра, познакомился некий господин, страстный поклонник театра, полюбил его и за неимением наследников оставил ему весь свой капитал. Бурдин распорядился миллионом не менее оригинально, чем получил его: он с таким размахом стал закатывать для своих знакомых и всех желающих обеды и пиры, что вскоре же лишился свалившегося ему с неба миллиона, но зато приобрел среди пировавших нужных ему влиятельных людей, властью и заступничеством коих и пользовался умело.