Александр Островский
Шрифт:
Раз в письме Дриянский жаловался ему, как Панаев разругал его «Квартет», за который Островский хлопотал перед «Современником». «Язык варварский, слог невыносимый», «ни одного характера», «это видно, что вещь давно лежалая и ему хочется получить за нее деньги», — назидал Панаев Дриянского через его знакомого, прочитав только начало повести и сожалея, что поверил письму Островского. Это о языке-то Дриянского — «варварский», «невыносимый», о языке сильном, выразительно рисующем перед глазами людей, как живых! «Ни одного характера…»? Но даже и «Записки мелкотравчатого» не ограничиваются «очерком из охотничьей жизни» (как скромно назвал свою повесть автор), а создают яркие бытовые картины русской провинциальной, сельской жизни, рисуют интересные характеры. Разве не характер Петр Иванович, почти силою заставляющий охотников с прислугой и целым обозом ночевать у него, сулящий им роскошное угощение и ночлег («потому что он благородный человек и товарищ истинный») и нисколько не смущающийся тем, что гости поражены и не знают, как скорее выбраться из дому, освободиться
Таков и сам Дриянский — в жизни и в своих произведениях, в них нет фразерства, вычурности, подмалевки, всего того, особенно современного фразерства, что становится признаком некоего прогрессизма в глазах Панаевых, поэтому они и не считают нужным даже дочитывать до конца Дриянского. А он и здесь остается самим собою и принимает это как должное: «Впрочем, черт его знает, может быть, «Квартет» и в самом деле так гадок, как говорят…» И в этом же письме он признается Островскому: «В ваше благородство я верил и верую навсегда, что делать, если дело не клеится?..» Дриянский по натуре своей как бы брат милосердия, готов броситься на помощь всякому, нуждающемуся в поддержке и помощи, он и у постели больного, и на похоронах, и хлопочет о новоявленном рассказчике, не унывая нисколько от собственных неудач. А неудачи эти так неотступно преследуют Дриянского, что он стал уже притчей во языцех в литературных кружках, вызывая сочувствие к себе своими невзгодами — жизненными и литературными. С грустным комизмом он писал Островскому: «О себе я имею право сказать, что я именно та исключительная личность, для которой придуманы исключительные препоны во всем. Напр., я твердо уверен, что, если мне предстоит завтра перейти улицу для того, чтобы получить что-либо желанное… непременно посреди улицы окажется либо загородка, либо канава непроходимая, одним словом, то, что скажет — ступай назад! Другим можно, тебе нет!»
Делалось печально на душе, когда он думал о Дриянском, его неудачах и невезениях. Вообще «малые и приниженные», как назвал как-то себя и себе подобных Сергей Васильевич Максимов, были ближе Островскому и больше говорили его сердцу, чем литературные корифеи, может быть оттого, что с ними он не испытывал чувства соперничества и раздражающей реакции на самомнение, как это нередко было в присутствии корифеев: в нем самом больше говорил не писатель, а человек, когда он встречался с «малыми», не избалованными славой тружениками пера, но людьми талантливыми, добывающими хлеб насущный честным литературным трудом. Дриянский и другие такие «приниженные» вызывали в Островском сочувствие к себе, открывали ему драму жизненных «препон», ту истину, что нелепо человеку гордиться славой, зачастую мнимой, перед людьми «малыми», больше, чем он, пережившими, что жизнь неисповедима в своей милости к человеку и наказании его, что понимание других и есть наше преимущество, и без этого не может быть ни человеческой мудрости, ни зрелости художника.
Остались в памяти Островского посещение его дома в Николо-Воробине Тургеневым, графом Толстым, Достоевским. Помнится, в январе 1855 года подкатил к дому в экипаже Тургенев, напустивши своим барским видом страху на дворника Ивана Михайлова и швейцара, привыкших иметь дело всегда с гостями, являвшимися запросто, по-московски: не предупреждая докладом, сами поднимались по деревянной лестнице и стучали в дверь, пока не послышится ответный голос хозяина или хозяйки. Да и сам Островский был смущен немало, узнав, что его дожидается внизу Тургенев, пославший Ивана с докладом. Наскоро застегнув крючки у ворота коротенькой поддевки, хозяин приготовился встречать на пороге своего мезонина нежданного гостя. Тургенев в ту пору входил, можно сказать, в зенит своей славы, пользуясь известностью не только как автор знаменитых «Записок охотника», но и как либерально мыслящая личность, пострадавшая в свое время от властей предержащих. В 1852 году за опубликование коротенькой статьи-некролога о Гоголе Тургенев был подвергнут аресту и заключению на съезжей в Петербурге, где пробыл ровно месяц. Это месячное заключение стало важным событием в жизни Тургенева, которым он гордился, считая себя отныне причисленным к борцам за свободную мысль. И в тот раз, войдя в скромное жилище, познакомившись с хозяином и бывшими с ним его друзьями, снявши вскоре же своей светской непринужденностью некоторую натянутость первого разговора, сделав комплимент комедиям «любезнейшего Александра Николаевича», Тургенев стал рассказывать о съезжей, как там сидел целый месяц, показавшийся ему вечностью, что видел там, что пережил. Говорил он и о Спасском, как проводит там время, приглашал приезжать погостить. Легко и занимательно рассказывал Тургенев, какой бы темы он ни касался, иногда хохотал неожиданно тонко, слушали его с интересом.
Перед уходом Тургенев, оглядев быстрым взглядом неблестящее убранство жилища, остановился взглядом на конторке, два бюста стояли на ней — Гоголя и самого хозяина, А. Н. Островского, сделанные его приятелем по «молодой редакции», скульптором Рамазановым. Островский с досадой подумал, заметив наблюдательный взгляд гостя, что напрасно
Спустя почти два года после Тургенева в ноябре 1856 года посетил яузское захолустье Островского граф Лев Толстой. В натуре молодого графа при всей его угловатости чувствовалась аристократическая порода, пожалуй, более, чем в Тургеневе, но она угадывалась во внутреннем его, не без гордости, достоинстве, скорее наследственном, чем выработанном, а в приемах он был прост и прям, выправка обличала вчерашнего офицера, речь была несветская, с крепкими иногда словцами. Они были с Толстым на «ты» еще с петербургского (в начале того же 1856 года) знакомства, когда сошлись как-то сразу, может быть, оттого, что Толстой, въедливо критичный к людям искусства, не увидел в Островском того, что видел в других — искательства в выгодном мнении, а для самого Островского чем проще было, тем лучше. У него к концу подходила работа над пьесой «Доходное место», и Толстой, узнав об этом, заинтересовался содержанием пьесы, ее героями. А спустя два месяца, в январе 1857 года, прослушав чтение этой пьесы «в публике», Толстой писал ее автору о своем впечатлении, называя эту вещь «огромной, особенно по безукоризненному лицу Юсова».
В июне 1861 года николо-воробинским гостем Островского был Федор Михайлович Достоевский. Он разыскал драматурга не ради любезного знакомства, у него было к нему дело. Достоевский вместе с братом Михаилом Михайловичем приступил к изданию в Петербурге журнала «Время», и ему необходима была помощь известных авторов. Островский был один из немногих, кто мог бы украсить своим именем страницы нового журнала, поддержать его, и Достоевский надеялся, что драматург даст «что-нибудь» для «Времени». Поначалу поговорили о Москве, Достоевский тоже был москвич, он вспомнил о Божедомке, где родился, — что в Новой слободе, Новослободской, как ее называют еще, затем заговорил о пьесах Островского, о «новом слове», которое сказал драматург в русской литературе. «Мы уже говорили не раз в своем журнале «Время», что веруем в ваше новое слово и знаем, что вы, как художник, угадали то, что нам грезилось и желалось, как дождя на сухую почву».
Слушая Достоевского, Александр Николаевич убеждался все более, что говорит Федор Михайлович о его пьесах не для пустого комплимента, а из-за важности предмета, касавшегося не столько хозяина дома, сколько всей русской литературы и даже всей России. Говорил Достоевский глуховатым порывистым голосом, иногда переходя на шепот, пощипывая по временам свою жидкую русую бородку. Огромный благородный лоб, прекрасные серые глаза, полуоткрытые под усами губы, когда он слушал, придавали ему выражение простодушное и наивное — в его облике было что-то и простонародное, привлекательное своей открытостью. Островский не считал себя поклонником таланта Достоевского, за исключением «Хозяйки», которую он выделял, как «хорошую вещь», все другие произведения Достоевского вызывали у него тяжелое чувство, он признавался, что не может читать его, голова разболится, нервы расстроятся. Впрочем, в журнале «Время» начали печататься «Записки из мертвого дома», которые Островский читал с большим интересом и о которых говорил знакомым, что это «совсем особая вещь». И теперь, глядя на Достоевского, он невольно вспоминал рассказчика «Записок из мертвого дома», волею обстоятельств столько перетерпевшего, познавшего на деле то, что мудро выражено в народной пословице: «от сумы да от тюрьмы не отрекайся».
А Достоевский и сам заговорил вдруг о своих «Записках из мертвого дома», как они составились из воспоминаний его пребывания в каторге, что он увидел и пережил на каторге в Сибири, каких людей там узнал… «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую», вызвать в человеке зверя и палача, но замечательно, что и в заклейменных преступниках не было убито до конца человеческое чувство, он видел натуры прекрасные от природы, которые на каторге не изменились к худшему; может быть, самое страшное, трагическое было в том, что постоянно чувствовалась пропасть между каторжанами из простонародья и из дворян, господ, недоверие, подозрительность, скрытая и откровенная вражда первых ко вторым. Достоевский изменился на глазах, он волновался, как-то съежившись нервно, словно стрелял словами. Было видно, что он коснулся больной для него темы, он уже не говорил, а проповедовал: «Даже самые лучшие наши «знатоки» народной жизни до сих пор в полной степени не понимают, как широка и глубока сделалась яма этого разделения нашего с народом, и не понимают по самой простой причине: потому что никогда не жили с народом, а жили другою, особенною жизнью… Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга… Соединение во что бы то ли стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее — вот передовая мысль, вот девиз нашего журнала».
Федор Михайлович все более воодушевлялся, возвышая голос, оживленно-бледное лицо его, с каким-то даже властным взглядом глубоких потемневших глаз, дышало верою в проповедуемое им слово. «Вопрос о нашей самобытности — главный вопрос для нас, — продолжал Достоевский. — Мы все хотели стать похожими на европейцев, но теперь убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная и что наша задача — следовать своей собственной форме, родной, взятой из почвы нашей, взятой из народного духа и из народных начал… Да, мы веруем, что русская нация — необыкновенное явление в истории всего человечества».