Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста
Шрифт:
Но даже на более утонченном уровне критического познания, читая «Юлию» как роман внутреннего самосозерцания, возможно, предвосхищающий, скажем, «Адольфа», «Обермана» или даже кое- что в творчестве Бодлера или Пруста, мы все же встречаем случайные и в основном неуместные неверные прочтения. Начать с того, что такого рода прочтение рассматривает «Юлию», если оно вообще ее рассматривает, как если бы этот роман был «Исповедью» или «Reveries», а не тем, что он есть. «Поистине жаль,— пишет Бернар Гюйон, последний редактор «Nouvelle Heloise»,—что в диалогическом предисловии и даже в том, что говорится о романе в «Исповеди», [Руссо] столь определенно подчеркивает различия, отделяющие две первые части от всего остального романа» (2: xlii). Нечто от этого «il est vraiment regrettable...» встречается и не у столь наивных авторов, которым тоже хотелось бы видеть эту книгу ка- кой-то иной. Критики Марсель Раймон и Жорж Пуле [218] , проницательнее других реагирующие на пленительность рефлексивного внутреннего мира Руссо, мало что говорят о «Юлии» или вообще не говорят о ней, подчеркнуто сосредоточившись на исследовании отрывков из «Reveries» и почти не обращая внимание на все остальное его творчество. Конечно, это могло бы быть вполне законным, и, более того, это соответствует воздействию Руссо на литературную линию, включающую прославленные имена: Марсель Раймон упоминает Мен де Бирана, Сенанкура, Шатобриана, Нодье, Нерваля, Мориса де Герена, Амьеля, Бодлера, Рембо, а также Жида, Пруста и Рамю [219] ; говоря о «lа conscience de soi comme hantise» [220] , он ссылается на традицию, которую начинать следует «точнее всего с Руссо» и которая включает в себя, «если ограничиться только романтизмом, символизмом и экзистенциализмом: Бодлера, Амьеля, Кьеркегора, Ницше, Малларме, Валери, Кафку» [221] . Многие наши предшественники склонялись к такому истолкованию Руссо, и одна из интригующих возможностей, связанных с перечитыванием «Юлии»,— это параллельное перечитывание текстов, предположительно принадлежащих к генеалогической линии, в начале которой стоит Руссо. Существование исторических «линий» прекрасно может оказаться первопричиной такого чтения, которому приходится долго объяснять, почему ему
218
См.: Raymond М. Jean-Jacques Rousseau. La quete de soi et la reverie. Paris. 1962. Многочисленные ссылки на Руссо рассеяны по произведениям Жоржа Пуле: главы о Руссо см.: Poulet G. Etudes sur le temps humain. Paris. 1949: а также см.: Poulet G. Les metamorphoses du cerde. Paris. 1961.
219
Raymond M. Jean-Jacques Rousseau. La quete de soi et la reverie. P. 154.
220
О «самосознании как навязчивой идее».
221
Ibid. Р. 193.
Серьезные попытки согласовать структуру и манеру выражения «Юлии» всегда стремятся к биполярному, псевдодиалектическому чтению, считая главным вопрос об определении полюсов, создающих напряжение внутри поля текста. Шиллер называет их чувствительностью [Empfindung] и силой мысли [Denkkraft] или, в контексте жанровых различий (скрыто),— идиллией и элегией [222] , а это более продуктивное противопоставление, поскольку, используя свою терминологию, он обосновывает его отсутствием или присутствием референциального момента [223] . Диалектизируя Марселя Раймона, Старобинский прочитывает роман как развитие напряжения, возникающего между полюсами непосредственности (прозрачность) и опосредования (препятствие). Но какое бы имя ни присваивалось полярностям, обычно признается, что диалектическое развитие заканчивается неудачей. Напряжение, возникающее между непосредственностью и опосредованием, позволяет соотнести переживания природы с переживанием индивидуального сознания, преодолевающего ее отчуждение актом любви: «...la transparence des coeurs restitue a la nature Teclat et Tintensite qu'elle avait perdus» («...прозрачность сердца восстанавливает в природе яркость и напряженность, которые она утратила») [224] . Оно же позволяет переходить от таких индивидуальных страстей, как любовь, к коллективному и общественному миру государства. Вот тут-то и появляются трудности, ибо политическая и экономическая теория Кларана становится помехой для каждого, кто приписывает Руссо веру в то, что политический порядок постижим, только если он допускает непосредственное присутствие сознания. Некоторые уподобляют политическую модель Кларана утопии [225] или отвергают ее как обыкновенный тоталитаризм [226] ; другие, как, например, Старобинский, доблестно пытаются спасти все, что можно, но вынужденно заключают: «Жан-Жак представляется нам смятенной душой, принесенной в жертву силе амбивалентностей, а не мыслителем, постулирующим тезис и антитезис» [227] . Амбивалентность очевиднее всего в переходе от политического языка к религиозному в ходе финального столкновения веры Юлии и атеизма Вольмара, оказывающегося бегством от неразрешимых противоречий политического мира: «Земному благоденствию, которое могло бы стать „разумным" завершением «Nouvelle Heloise», Руссо противопоставляет иное, религиозное по своей природе, заключение» [228] . В рамках этого религиозного сознания сохраняется та же самая неспособность к подлинному синтезу: с одной стороны, кажется, что Юлия, как Савойский викарий (прочитанный поверхностно), отстаивает богоявление, естественную религию; с другой стороны, непосредственная встреча с Богом обещана все же в области, располагающейся по ту сторону смерти: «Следуя законам почти что манихейского дуализма, радикально отделяющего дух от природы, смерть приводит к отмене всех препятствий, исчезновению всех опосредований» [229] . Диалектика любви и диалектика политики в конце концов превзойдены религиозным опытом, который уже никоим образом не диалектичен и просто изгоняет из памяти весь предшествовавший ему опыт: «Руссо... заканчивает свой роман в отвечающей его выбору манере. Из двух абсолютных императивов — сообщества и личного спасения — он выбирает последний. Смерть Юлии обозначает этот выбор» [230] . Следствием этого выбора становится возвращение в литературу модуса августинианской исповеди. При таком прочтении «Юлия» тоже в конце концов оказывается только временной ошибкой, давно преодоленной превосходящим ее духовным опытом. Или, если утверждают, что этика политической реформы и соблазны романа постоянно искушали Руссо, то подразумевают, что ему не удалось примирить разногласия своего разума, хотя он и был вполне способен признать необходимость выбора. Быть может, поражение диалектики — не провал «Юлии», но неизбежное следствие полагания антитетической модели, не соответствующей ничему существующему. Но такой вывод вынуждает нас найти отношения, поддерживаемые, используя выражение Вордсвор- та, «иной и более прекрасной, чем контраст, взаимосвязью» [231] .
222
См.: Schiller F. Uber naive und sentimentalische Dichtung// Schiller F. Werke/ Hrsg. B. von Wiese. H. Koopman. Weimar: National. 1962. Bd. 20. S. 451. Пер. И. Сац; см.: Шиллер Ф. О наивной и сентиментальной поэзии// Шиллер Ф. Собр. соч. /И.. /957. Т. 6. С. 423-424.
223
См.: Ibid.. 20:448-449 и прим. См.: Там же. С. 421-422.
224
Stanobinski J. Jean-Jacques Rousseau. La transparence et I'obstade. P. 105.
225
См.. напр.: Shklar J. N. Men and Citizens. A Study of Rousseau's Social Theory. London. 1969.
226
См.. напр.: Crocker L. J. J. Rousseau. New York. 1968.
227
Stanobinski J. Jean-Jacques Rousseau. La transparence et I'obstade. P. 142.
228
Ibid. P. 140.
229
Ibid. Р. 145.
230
Ibid.
231
Wordsworth W. Essay upon Epitaphs // Wordsworth W. The Prose Works / Ed. W. J. B. Owen. J. W. Smyser. Oxford. 1974. Vol. 2. P. 53.
В том самом месте, где Юлия говорит о встрече с Богом, встреча описывается не как откровение, но при посредстве метафоры, при посредстве удивительно неудобочитаемой метафоры чтения, которую, похоже, никому и не хочется читать. Разговор с Ним происходит не в форме восприятия («Предвечный... говорит не глазам, не слуху нашему, но сердцу»), но в форме контакта, который можно назвать непосредственным, поскольку он не подразумевает чувственное восприятие, и который оказывается «чтением»: душа умершего узнает о мыслях и чувствах живых «непосредственно, подобно тому как Господь читает мысли человека еще и в земной его жизни и читает их в ином мире, где мы встречаемся с Господом лицом к лицу» (2:728, курсив мой; 646). Примечание специально привлекает внимание к слову «читать»: «По-моему, это удачно сказано: встретиться с Господом лицом к лицу, разве это не значит — читать мысли высшего разума?» [232] Действие, которое Старобинский справедливо рассматривает как загадку всего текста (хотя кажется, что Юлия говорит о нем не так торжественно, как комментатор) [233] , представлено Руссо в виде акта чтения. Все тематические проблемы произведения: отношения между любовью, этикой, политическим сообществом, религиозным переживанием и соответствующими им иерархиями,— зависят от понимания термина, значение которого, с точки зрения Руссо, вовсе не прозрачно. Что может поведать нам о проблемах чтения «La Nouvelle Heloise»?
232
Еще одно примечание из того же самого письма, следующее ниже: Юлия размышляет о том. увидит ли она после смерти тех. кто был ей дорог при жизни, или нет. а Руссо комментирует: «II est aise de comprendre que par le mot voir el I e entend un pur acte de I'entendement. semblable a celul par lequel Dleu nous voit et par lequel nous verrons Dieu» («Легко понять, что под словом „видеть" Юлия подразумевает акт бесплотного проникновения, подобно тому как Бог видит нас и как мы его видим» [647]). Названный здесь «voir» рациональный акт понимания (entendement или Vernunft) воспринимается как «lire».
233
«Au reste, ajouta-t-elle en regardant le mlnistre d'un air assez gal, si je ne me trompe. un jour ou deux d'erreur seront bientot passes. Dans peu j'en saurai la-dessus plus que vous-meme» («Впрочем,- добавила она. лукаво взглянув на пастора,— если я и ошибаюсь, то через день, через два заблуждения мои рассеются,— на сей счет я скоро буду более осведомлена, чем вы сами») [2:729: 647]. или в разговоре о возможном бессмертии души: «N'est une folie, soit. mais elle est douce...» («Пускай это глупость, но приятная глупость...») [2:695. п. 3].
Люди многое вычитывают из этой книги, ибо нет лучшего способа тематизировать вечные проблемы чтения, чем эпистолярный роман. В отличие от писем из «Liaisons dangereux» Лакло, оказывающих такое же непосредственное воздействие, как пули, письма из «Nouvelle Heloise» редко сочиняются для осуществления еще какого бы то ни было действия, кроме их чтения; внешние отклонения от этой нормы при более внимательном рассмотрении едва ли вообще показались бы исключениями [234] . В тексте Руссо не применяются повествовательные возможности писем как «актантов», как прямых участников развития сюжета. Скорее, они оказываются рефлексивными и ретроспективными размышлениями, истолкованиями событий, а не самими событиями. Отчасти и поэтому роман без труда представляет фактичность чтения, но переживает ужасные моменты, переходя к письму [235] . Отсюда также Цицеронов декламационный стиль, обрекающий на громкое чтение вслух, а не про себя,— наверняка это и есть главное, что препятствует современному читателю получать наслаждение от романа. Нельзя сказать, чтобы действие чтения было невинным, вовсе нет. Чтение — начало любого зла. «И если вопреки заглавию девушка осмелится прочесть хотя бы страницу — значит она создание погибшее» (2:6; 10) — выраженное здесь чувство эхом отзывается в признании Юлии, прочитавшей письма Сен-Пре: «...вы мне написали, и я не бросила в огонь, не отнесла матушке ваше первое письмо, и я осмелилась распечатать его. Вот тогда и свершилось мое грехопадение, все же дальнейшее — неизбежное следствие. Я не позволяла себе отвечать на роковые письма, но не читать их не могла» (2:342; 286).
234
Очевидно, что повествование не использует многочисленные возможности. уравнивающие письма с действиями, а не с размышлениями или рассуждениями. Например, в том. что письма воздействуют как замена тела любимой, есть некоторый фетишизм: но в фетишистских сценах объектом становится нарисованный портрет Юлии или ее дом. а не ее письма. Когда упоминается фактичность писем, она является не замещающим присутствием, но странно буквальна, как когда добавляется примечание о частоте переписки (2:71: 47-48). Дискурсивные письма (из Вале, из Парижа, о музыке и т. д.) Юлия считает не обольстительными. а неуместными, и сравнительно поверхностными, с точки зрения поощрения практических действий двух любовников. Фетишистское замещение («Baise cette lettre et saute de joie pour la nouvelle que je vais t'apprendre...» — «Расцелуй это письмо и прыгай от радости — сейчас ты узнаешь новость!» [2:111: 82]) появляется только тогда, когда обещано нечто более осязаемое, чем письмо, и даны вполне практические распоряжения. Крайне драматическим исключением кажется письмо 25 части 1. в котором Сен-Пре угрожает самоубийством («La roche est escarpee, l'eau profonde et je suis au desespoir...» — «Скала отвесна, воды глубоки, а я — в отчаянии» [2:93: 66]). В результате Юлия уступает, что и превращает письмо в действенный акт соблазнения. Но непосредственность этого причинно-следственного отношения — иллюзия, а недействительность. Имеются и другие причины, и проходит слишком много времени между получением письма и соблазнением Юлии. Дело в том. что Юлия отдается из жалости, а не под натиском прямо выраженного желания, и письмо 25 можно считать развитием темы жалости, а не стратегией обольщения. Можно, конечно, заявить, что приглашение Юлией Сен-Пре в четвертом письме 4-й части (354) посетить ее и Вольмара в Кларане — это прямое действие, но вызвано это письмо, вне всякого сомнения, механической потребностью развития сюжета и состоит-то всего лишь из двух с половиной строк.
235
Как в письме 15 части 1 (2:147: 113). когда Сен-Пре стоит у порога спальни Юлии и прерывает восторженное предвкушение блаженства замечанием: «Quel bonheur d'avoir trouve de I'encre et du papier!» («К счастью, я нашел чернила и бумагу»).
Слишком просто было бы приписывать зло, исходящее от писем, тому, литературным посредником чего они являются, желанию, которое они скрывают под личиной вымысла. Как мы знаем из «Опыта», Руссо утверждает, что обольщение воздействует куда сильнее, если его представить при помощи мимики и жеста, а не при помощи письма; часть реалистической странности романа, граничащей со смешным, заключается в том, что письма столь дидактичны по тону, а различие между Сен-Пре и Вальмоном столь велико. «Юлию» воспринимают совсем иначе, но, обращаясь к этому роману, Лакло, Хэзлитт и Стендаль близки к созданию пародии на явно неверное прочтение, предсказанное самим Руссо. Письма — не приглашение к совместным эротическим или любовным переживаниям, и читать «Nouvelle Heloise», как Паоло и Франческа читают приключения Ланселота, значит низводить ее до бюргерского варианта мифа о Тристане [236] . Несмотря на рыцарские коннотации имени Сен-Пре, его литературный архетип — Абеляр, а не Ланселот и не Тристан. Книги, которые Юлия и Сен-Пре будут читать вместе,— суровая пища, и в их числе «нет стихов, нет и книг о любви, которые обычно дают читать представительницам вашего [Юлии] пола» (2:61; 59) [237] . Прежде всего, их отношение нельзя охарактеризовать как желание, опосредованное литературными заместителями; нет причины сомневаться в словах, которые Руссо вкладывает в уста Сен-Пре: «Да что мы узнаем о любви из этих книжек?
236
См.: Rougemont D. de. L'amour et I'occident. Paris. 1939.
237
Правда, в списке упоминаются Петрарка. Тассо. Метастазио и французские трагики. Руссо считает Петрарку и итальянских поэтов последователями августинианской. а не рыцарской традиции. Что же касается Расина. можно предположить, что имеется в виду «Эсфирь», а не «Федра». Амбивалентность литературных оценок — это часть более широкой амбивалентности всех обоснованных метафорой систем.
Ах, Юлия, наше сердце поведает нам гораздо больше,— напыщенный книжный язык холоден для влюбленных» (2:61; 39). Соблазны таких литературных надписей, как строки Петрарки или Тассо, которые Сен-Пре писал на скалах Мейери (2:519),—настоящая опасность, и героически рискуя показаться скучным, текст стремится избежать подобного воздействия. Чрезмерное и вполне очевидное присутствие в романе литературных предпосылок в виде прямых цитат, а также и аллюзий,— вовсе не мистификация в духе «Дон Кихота», скрывающая обыкновенную подмену желания текстом. Когда встречаются такие образцы, они оказываются только второстепенными вариантами более содержательной структуры. Интертекстуальность «La Nouvelle Heloise» во всей ее сложности не просто «литературная». Опасность чтения — серьезная и возмутительная угроза, и не стоит надеяться на то, что ее когда-либо отведет хотя бы и самое радикальное обращение к вере.
Обогатить наше понимание «чтения» лучше любого другого места «Юлии», вне всякого сомнения, способно второе предисловие, которое иногда называют «Беседой о романе» и которое представляет собой встречу автора и читателя, верную условностям построения апологии (2:12-30; 677-693). Этот короткий текст, несмотря на свою в основном традиционную терминологию, имеет мало общего с обычными для восемнадцатого века обсуждениями сравнительных достоинств литературы и истории [238] . Поэтому ему требуется особое прочтение, точно так же, как и самой «Юлии», не соответствующей нормам и условностям литературы восемнадцатого века.
238
Краткую библиографию вопроса см.: Kraus W. Zurfranzosischen Romantheorie des 18. Jahrhunderts // Poetik und Hermeneutik 1: Nachachmung und Illusion / Hrsg. H. R. Jauss. Munich. 1964. Некоторые цитаты из менее известных авторов очень близки к различению, из которого исходит Руссо. В том же самом томе в дискуссии по поводу статьи Крауса содержится важная информация по этому вопросу. Конечно, существуют и многочисленные примеры англоязычной литературы, быть может, неплохо подытоженные первой главой книги 3 романа Фильдинга «Джозеф Эндрус» («Вступительное слово в прославление биографии». Пер. Н. Вольпин; см.: Фильдинг Г. История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса// Фильдинг Г. Избр. произв. М.. /954. Т. 1. С 587-591).
Главный вопрос, вокруг которого вращается весь вымышленный спор предисловия,— не правдоподобие (причем оба собеседника не присутствуют на страницах самой «Юлии» ни как реалистические детали, ни как общая концепция), но ре- ференциальный статус текста. Существовала ли модель главных героев повествования вне литературного языка или нет? «Это настоящая или вымышленная переписка?» (677). Этот прием (представляющий литературу якобы историей) широко распространен и является источником возникновения романа как особого жанра, и все же рассмотрение этого приема Руссо подробно объясняет его почти навязчивое возвращение в истории романа [239] .
239
Ближайший предшественник «Юлии» — это. конечно. «Кларисса» Ричардсона. но Руссо чаще всего ссылается на «Книдский храм» Монтескье, который по крайней мере однажды упоминается в «La Nouvelle Heloise» (2:113: 84) и вновь появляется на страницах четвертой «Reverie».
Беседа начинается с приема, похожего на классическую антитезу: повествовательный текст может быть либо «портретом» особого внетекстового референта, либо «картиной». «Картина» не имеет особого референта и потому является вымыслом («tableau cTimagination» [2:9] ) [240] . Здравый смысл посказывает, что «Юлия» — это картина, и Руссо вполне уверенно заявляет об этом в настоящем, первом предисловии [241] . Конечно, существуют и портреты, перенесенные в литературу, но это не тот случай. Никто и не предполагал, что мы буквально воспримем высказанное на титульном листе утверждение, что письма двух любовников, «живущих в маленьком городке у подножия Альп», были «собраны и изданы» (а не написаны) Ж.-Ж. Руссо. Однако это не означает, что противоположное высказывание, а именно утверждение, что Руссо — автор этих писем в полном смысле слова, можно просто принять без всяких ограничений. Всем утверждениям вопреки «вопрос» не решен и нуждается в дальнейшем изучении, как если бы выбор либо/либо между «портретом» и «картиной» был, быть может, не таким взаимоисключающим, как показалось с первого взгляда.
240
«Картина. созданная воображением» (677).
241
В отличие от «Preface dialoguee». «Quant a la verite des falts. je declare qu'ayant etЈ pluisieurs fols dans le pays des deux amants. je n'y al jamais ouT parler du Baron d'Etange ni de sa fille. nl de M. d'Orbe. nl de Milord Edward Bomston. ni de M. de Wolmar» («Касательно достоверности событий — заверяю, что я множество раз бывал на родине двух влюбленных и ровно ничего не слышал ни о бароне д'Этанж, ни о его дочери, ни о господине д'Орб. ни о милорде Эдуарде Бомстоне. ни о господине де Вольмаре») [2:5: 9].
Если «Юлия» — не просто «портрет», мимесис действия или личности, каково в таком случае значение утверждения, что текст — это картина, литература? Просвещенному читателю N. (назовите его Мармонтелем или именем любого другого литературоведа того времени) кажется, что путь назад к референциальности или к значению и истине достаточно прост: вымысел и истина согласуются при помощи всеобщего понятия человека: «Каждый человеческий образ должен иметь черты, свойственные человеческой природе, а иначе картина ничего не стоит»; «...в картинах, изображающих человечество, каждый должен узнавать человека» (2:12; 677, 678). Легко предсказать, что Руссо отвергнет идею человека, представленную хорошо обоснованным, устойчивым понятием, ведь «Второе Рассуждение» и «Опыт» избирают само слово «человек» мишенью эпистемологической критики понятий вообще. За успокоительным термином притаилось неизвестное, непредсказуемое и ненадежное чудовище — «гигант». Протесты N. открывают следствия антропологии Руссо: «... [в отсутствие всеобщего] неслыханных уродов, великанов, пигмеев, всякого рода чудищ,— решительно все можно почитать естественным и возможным в природе. Тогда все было бы искажено, у нас больше не стало бы общего для всех образца» (2:21; 678). То же самое чувство непредсказуемости можно, не избавляясь от ужаса, равным образом высказать и в позитивных терминах, назвав его утверждением свободы, бесконечных возможностей и обновлений, как в цитате из «Общественного договора», которую Гельдерлин избрал эпиграфом раннего «Гимна человечеству»: «Границы возможного в мире духовном менее узки, чем мы полагаем; их сужают наши слабости, наши пороки, наши предрассудки: низкие души не верят в существование великих людей; подлые рабы с насмешливым видом улыбаются при слове свобода» (3:425; «Общественный договор», 219). Тот же самый позитивный тон слышен и во «Втором предисловии»: «Кто же дерзнет установить точные границы естественности и сказать: вот до сего предела человек может дойти, а дальше нет?» (2:20; 678) — или с противоположной оценкой, но все еще в рамках той же метафоры: «О философия! Как ты стараешься очерствить сердца и умалить людей» (2:28; 679).