Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста

Ман Поль де

Шрифт:

После повторного введения потребностей неизбежен возврат метафоры, и цикл повторяется снова. Потребности возвращаются в литературное рассуждение как ошибочное собственное значение метафор, против которого конституирована аллегория. Повторное введение интенционального языка потребностей в аллегорию само по себе не интенционально, но является результатом развития лингвистической структуры. Полное приятие невербальной области, подвластной потребностям, вполне может быть умозрительной гипотезой, существующей только ради языка, если можно употребить здесь эти чрезмерно интенциональные термины. Но наличие этого момента возврата в аллегории Руссо сперва следует подтвердить, и, ссылаясь на его существование, мы фактически переходим от «Второго предисловия» к основному тексту «Юлии».

Длинное итоговое письмо (2:340-365; 285-307), в котором Юлия объясняет Сен-Пре причины своего замужества, может послужить (ошибочной) синекдохой текста в целом, требующего более подробного рассмотрения. В этом случае «читается» не что иное, как структура страсти Юлии и Сен-Пре, драматически проработанная в трех книгах, завершающихся этим эпизодом.

«Страсть» следует понимать как структурированную систему, как то было четко установлено при предыдущем подведении итогов. Страсть похожа не на чувства, которыми поистине обладают сущие или субъекты, но на музыку, она — система отношений, существующая только в пределах этой системы: «Источник счастья не в одном лишь предмете любви или сердце, которому он принадлежит, а в отношении одного к другому...» (2:225; 182) [251] . Прочитав «Нарцисс» и «Пигмалимон», тексты, центром которых становится зеркальная структура самости, мы знаем, что это отношение можно установить в контексте дихотомии «я» и другого, порождающей цепь контрастных полярностей. Пройдя сквозь такой процесс фигуральных подстановок, Юлия называет его основанием предположительную аналогию тела и души, внешнего и внутреннего. «Я решила, что в ваших чертах отражается родственная мне душа. Мне показалось, что мои ощущения служили посредником более благородных чувств; да и полюбила я вас, пожалуй, не за наружность, а оттого, что чувствовала вашу душу» (2:340; 285). Цепь подстановок проходит от «visage» (внешнее) к «аше» (внутреннее) через «черты» («les traits de Гаше»), которые называются и внутренними, и внешними, а эта двусмысленность приемлема потому, что черты лица, несмотря на свое внешнее существование, порождают не только физическую, но и семиологическую коннотацию, являясь записью значения души. Одновременно мы переходим от «sens» и «уеих» (внешнее) к «sentiments» при посредстве синекдохи «organe» («mes sens ne servaient que d'organe a des sentiments...»). «Voir» и «sentir» только исполняют переход к категориям «я» и другого, поскольку теперь «видеть» другого значит «чувствовать» «я» («j'aimai dans vous, moins се que j'y voyais que ce que je croyais sentir en moi-meme»). Этот перенос происходит, потому что сказано: «я» нужен другой, «я» недостает чего-то такого, что способен возместить только другой: «les traits de Гате qu'il fallait a la mienne». Бездна, яма заполнена, так сказать, душой другого, а она, конечно же, то же, что и его тело. Динамику хиазма требуется оценить, что и происходит, когда желаемые чувства называются «благородными»; последовательный переход от чувственной иерархии к этической — часть той же самой системы метафор и аналогий. Но переходы подорвали власть конструкции и произвели на свет подчеркнутое внимание к возможности обмана: «je crus voir...»; «il me sembla que...»; «je croyais sentir...» — все эти модальности бросают тень на параллельную вербальную конструкцию, развивающуюся от «je crus voir...» через «il me sembla que...» и «je croyais sentir...» к «j'aimai en vous...». Под воздействием всех этих многочисленных сознательных оговорок глагол «aimer» приобретает звучание, близкое к желательному наклонению, а вслед затем вскоре и в самом деле устанавливается, что все эти подстановки обоснованы заблуждением, оставшимся в прошлом: «Прошло два месяца, а я все еще верила, что не обманулась...» (2:340; 285). Любовь теперь можно называть слепой («raveugle amour»), и это будет заметно отличаться от общего места, ассоциирующегося с любовью Купидона с завязанными глазами, отличаться тем сильнее, что слепота установлена в (негативном) контексте истины и лжи: «raveugle amour, me disais-je, avait raison...» (2:340) [252] . Эта саморазрушительная сила страстей не вызвана внешними причинами, но основывается на произвольных предположениях о связности мира, в котором сходство видимостей подтверждало бы близость сущностей. Представление о том, что дурные последствия страсти — это, быть может, результат таких внешних препятствий, как социальные предрассудки или отцовская тирания, открыто отвергнуто этим отрывком: «Я все еще верила, что я не обманулась. „Слепая любовь,— раздумывала я,— оказалась права, мы созданы друг для друга; и я принадлежала бы ему, если бы отношения, подсказанные природой, не нарушались людскими порядками"...» (2:340; 285). С точки зрения повествования, высказывание меняет образец референциального авторитета с репрезентативного, миметического модуса (который до этого момента преобладал в романе) на деконструктивный диегесис. Ибо вплоть до этого письма интерес к действию был, в первую очередь, вызван элементами, которые теперь оказались ошибочными: Юлия и Сен-Пре представлялись главными персонажами сентиментальной трагедии, преследуемыми капризами тирана-отца и социальными несправедливостями, вызванными богатством и классовым происхождением. В соответствии с правилами этого сюжета целью становится реакция читателя, что позволяет сохранить характерное для монологических повествований единообразие высказывания и понимания. Когда задним числом обнаруживаешь иллюзорность этой симметрии, приходится воспроизводить все повествование снова, придерживаясь уже совсем иных сюжетных линий. Следует проверить чтение по всем пунктам в поисках подсказок, размечающих поверхность рассуждения и обнаруживающих скрытые под ней ямы и капканы. Теперь от читателя, уже не доверяющего тому, что он слышит, требуется бдительность. Скрытые последовательностью предсказуемых событий и чувств сферы текста теперь оказываются новой сетью повествовательных различений, замещающей ранее существовавшую. При подведении итогов то, что сперва казалось последовательностью лирических моментов, отделенных друг от друга совершенной замкнутостью каждого отдельного письма, оказывается повествовательной цепью последовательных ошибок, сбивающих с толку читателя так же, как и персонажа,— что не так уж непохоже на ту постепенную деградацию от изобретения до исторической катастрофы, которая, согласно «Второму рассуждению» и «Опыту», привела человечество в его нынешнее состояние.

251

Это заявление высказывается в контексте, объединяющем некоторые главные полярности романа и исполненном нечистой совести того, что Руссо называет «morale de pratique». Оно использовано Юлией в антигедонистической проповеди, призванной убедить Сен-Пре в том. что нехорошо советовать заменить удовольствием любовь. Удовлетворяя потребности, удовольствие, в самом деле, обосновано не отношением, но обладанием. Вполне ясно, что само обращение Юлии описано тем не менее при помощи соблазнительного словаря удовольствия, но это не позволяет нам отвергнуть ее высказывание.

252

«Слепая любовь.— раздумывала я.— оказалась права...» (285).

Как все метафорические системы, первая часть «La Nouvelle Heloise» (книги 1—3) состоит из цепи подстановок, и, как во всех деконструктивных повествованиях, повторное чтение, вызванное исследованием этого подведения итогов, вскрывает слабость связей, сводящих воедино полярности. Отношения Юлии и Сен-Пре рассказаны как момент подстановки, в ходе которой «я» и другой постоянно обмениваются своими идентичностями, как если бы речь шла об андрогине, о существе, единство которого невозможно нарушить внутренними переносами свойств. «Приди и воссоединись со своей душой» («Vienstereuniratoi-meme» [2:146; 112]),— говорит Юлия Сен- Пре, и она для него — словно бы вездесущность, парусия более тонкой, чем воздух, стихии: «Я вижу тебя, чувствую тебя повсюду, вдыхаю тебя вместе с воздухом, которым ты дышишь. Ты проникаешь в глубь всего моего существа» (2:147; 113) — или в другом «платоническом» отрывке [253] , говорится: «Я не поверил бы, что ты — земное существо, если б всепожирающий огонь, охвативший все мое существо, не сочетал меня с тобой и я не увидел, что мы горим одной страстью» (2:116; 86). Не удивительно, что их сексуальный союз связан с самого начала с образами кровосмешения. Незадолго до их первой ночи Сен-Пре скажет: «Перед посягательством на твою целомудренную красоту я бы сам содрогнулся сильней, чем перед гнуснейшим кровосмешением; и рядом со своим возлюбленным ты в такой же безопасности, как рядом с отцом своим» (2:42; 22-23). «Я более не принадлежу себе,— первым сказал Сен-Пре,— моя душа уже не принадлежит мне, она вселилась в тебя» (2:101; 74), а в ответном письме Юлия считает себя всецело принесенной в жертву другому и замененной им: «Пускай же то, чем я была, живет в тебе, я сама уже — ничто...» (2:103; 75). Эти подстановки я/другой знакомы нам по «Нарциссу» и «Пигмалиону», и их можно перенести с отношения любовников друг к другу на отношение автора и его произведения и, в конце-то концов, на отношение автора и читателя. Следующее предложение можно было бы включить в «Пигмалион» или в традицию, что стоит за ним: «Ты мне оставила частицу непостижимой прелести, живущей в твоей душе, и вместе с твоим сладостным дыханием в меня словно проникает новая душа. Так поспеши, заклинаю, завершить свое творение. Возьми у меня то, что еще осталось от моей души, и замени одной лишь своей душой» (2:150; 115).

253

Имеется в виду, конечно. «Пир» 189—190. Начало речи Аристофана в пер. С. К. Апта см.: Платон. Пир//Платон. Собр. соч. М.. 1993. Т. 2. С. 97-99.

Если подстановки в самом деле могли бы происходить, не нарушая целостности одного андрогина, они все же порождали бы другие метафоры, подтверждающие это единство в форме мифов или образов. Весь космос — неистощимый запас символов дополнительности. Но полярности, проистекающие из иллюзорной полноты, приведут к постоянно усиливающимся диссонансам и произведут совсем другую историю. Первые три книги «Юлии» — типичная версия такой истории. Они включают все постижимые конфигурации первоначальных противопоставлений, переплетенных в образцах, которым не позволено устояться, ибо когда бы ни производилась подстановка, обнаруживается порожденное избытком или недостатком новое неравновесие, требующее новых замещений.

Слишком долго прослеживать в деталях цепь преобразований, создающих часть повествования, завершающуюся последним письмом третьей части, но даже на простейшем тематическом уровне она вполне очевидна. Пространственная, топографическая структура первой половины «La nouvelle Heloise» — это последовательность некоординированных ошибочных движений, серия бегств и возвращений, запущенная самым первым предложением повествования: «И faut vous fuir, Mademoiselle, je le sens bien...» [254] . Беспрестанные приходы и уходы Сен-Пре, из Вале, в Мейери, в Париж, наконец, буквально на край света, напоминают Пигмалиона, непрерывно вышагивающего взад и вперед по своей мастерской. Они, однако, отличаются от него тем, что описанные в «Пигмалионе» движения несравнимы с танцем мотыльков кровосмешения вокруг единственного огонька, которым в данном случае становится Юлия. Иначе все атрибуты бытия были бы вложены в один из двух полюсов, и таким образом возникла бы совсем иная система, с одним-единственным центром. Даже некоторые вышеупомянутые примеры показывают, что подстановки не могут идти в одном-единственном направлении и что они должны перемещать свойства как с Сен-Пре на Юлию, так и в противоположном направлении. Географическая сумятица Сен-Пре обретает свой контрапункт в колебаниях и «langueurs» [255] состояния сознания Юлии; между его «вовне» и ее «внутри» разворачивается игра сложных и отнюдь не уравновешенных обменов.

254

«Сомненья нет. я должен бежать от вас. сударыня!» (13).

255

«Слабостях».

Временной образец столь же неустойчив. Отделенный от Юлии озерной гладью Сен-Пре посылает ей своеобразную оду великолепию момента, чрезвычайно близкую традиции Петрарки. Сквозь всю книгу проходит постоянная тема — превознесение или ниспровержение прелести момента, по временам достигая высот лирической интенсивности; так, говоря о своих «днях радости и счастья» с Юлией, Сен-Пре может сказать: «Мы пребывали в каком-то упоительном самозабвении, и время для нас остановилось: мгновение стало вечностью. Ни прошлого, ни будущего для меня не существовало, я вкушал наслаждение за тысячи столетий» (2:317; 265). Возвеличивание мгновения уравновешено противоположным восхвалением длительности ради нее самой: «Чувства в конце концов угасают, а душа остается чувствительной» (2:16; 681). Длительность — это и в самом деле преимущественный модус времени в системе, стремящейся стать авторитетной и борющейся за достижение состояния уже не обмена, но подтверждения неподвластного внешней силе тождества. Это собственный временной модус длинного, однообразного и монотонного повествования, к которому, как время от времени кажется, близка «Юлия», повествования, в котором пустота обозначения уже не воспринимается как утрата. В аллегории этого типа длительность следует оценивать как привлекательность того, что, как всем известно, совершенно недостижимо. Текст, однако, не описывает эту диалектику мгновения и вечности, тожества и изменения, в которой приводящие к устойчивому синтезу соблазны мгновения становятся также соблазнами покоя. Вечность, совпадение сущего с его собственным настоящим, прибегает к словарю внутреннего мира, исключающему все иное или постороннее, не содержащему ничего такого, что было бы желанным, но еще не своим собственным. Он напоминает об исполнении, уже не связанном с желанием, поскольку желание организовано вокруг момента, отделяющего обладание от его противоположности. Сен-Пре описывает время, наступившее «после того, как он насладился любовными утехами» (2:149; 115), перенося атрибуты желания на новое, спокойное состояние: «...Я обожал тебя, но ничего более не желал... Какое умиротворение всех чувств! Какое чистое, долгое, всеобъемлющее блаженство! Завороженная душа упивалась негой,— казалось, так будет всегда, так будет вечно. Нет, не сравнить исступление страсти с этим душевным покоем» (2:149; 114). Вечность оказывается замкнутой на себя и самодостаточной, и все же она заимствует «jouissance» и «volupte» у беспокойства внешнего мира, управляемого «les fureurs de Гашоиг». Ощущения и воспоминания все так же связывают ее с этим миром («В одном возрасте приобретают опыт, в другом предаются воспоминаниям» [2:16; 681]), и именно из этой метонимической связи рождается метафорическая иллюзия длительности. Двусмысленность проявляется полностью, когда сознание как длительность вынуждено признать, что оно появилось, только пожертвовав страстью, которая первой произвела переживание внутреннего мира. В конце абзаца, из которого заимствована предыдущая цитата, Сен-Пре должен задать вовсе не риторический вопрос: «Так скажи, Юлия, быть может, прежде я не любил тебя?» (115). Обмен свойствами устойчивости и изменения порождает несчастное сознание: оно проявляется в состоянии уныния, признаний, сделанных «к великому своему стыду и унижению» (2:149; 115), что и приводит впоследствии Сен-Пре к выводу, что «мы начинаем жить сызнова, чтобы сызнова страдать; жить для нас означает одно — скорбеть» (2:326; 281). Этот модус явно несравним с состоянием вечности и покоя. Невозможно вместе с тем и смирить его при помощи воспоминаний, замещающих непосредственное присутствие, или при помощи эстетического созерцания своей собственной души, что стала «прекрасной», пожертвовав создавшей ее страстью. Если бы повествование могло обрести устойчивость подобным образом, «La nouvelle Heloise» была бы совсем другим (и куда более коротким) текстом, больше похожим на «Вертера», на главу о Миньоне из «Вильгельма Мейстера» или на «Сильви» [256] .

256

Как полагала Клара: «Vous vous direz (apres avoir fait le sacrifice de votre amour) je sais aimer, avec un plaisir plus durable et plus dЈlicat que vous n'en gouteriez a dire: je possede ce que j'aime. Car celui-ci s'use a force d'en jouin mais I'autre demeure toujours. et vous en jouirez encore, quand meme vous n'aimeriez plus». Когда, вместо того чтобы стремиться к сублимации. мы направляемся к деконструкции, как то было в «Пигмалионе», излагается восполняющая экономия эстетики жертвоприношения (Клара в том же самом абзаце высчитывает: «...le veritable amour a cet avantage... qu'il dedommage de tout ce qu'on lui sacrifie. et qu'on jouit en quelque sorte des privations qu'on s'impose par le sentiment meme de ce qu'il en coute et du motif qui nous у porte» [2:320, курсив мой]).— «Вы будете говорить себе, [отказавшись от своей любви]: „Я умею любить".— с отрадным чувством, более долговечным и сладостным, чем то. которое заключено в словах: „Я обладаю тем. кого люблю".— ибо такое чувство испаряется. а то. первое.— нетленно и даже переживет самое любовь» и «у любви истинной те же преимущества... она воздает за все то. что приносится ей в жертву, и даже находит отраду в своих лишениях, сознавая, чего они стоят и что к ним побудило» (268).

В таком случае обращение аллегории (перипетия) происходит в виде сознательного отрицания системы аналогических обменов, структура которых совпадает со структурой повествования первой части романа. Обращение уже более не скрыто, как во «Втором рассуждении», моментом упадка, «lа pente inevitable» (2:35s) [257] , описанным в повествовании о заблуждении. Оно утверждается как непререкаемое решение, резко разделяющее роман на два сегмента, на то, что было до него, и то, что будет после него, оно полностью изменяет обстоятельства и обрамление и предусматривает замечательно ясное ретроспективное видение. Аллегория невозможности прочесть начинается с превращения ее пре-текста в крайне удобочитаемый текст: в более чем ста письмах, полученных до поворотной точки, нет ни единого эпизода, практически ни единого слова, не проясненных и не пересмотренных повторным чтением, предпринять которое вынудило нас обращение. Повествование, не колеблясь, делает выводы из обнаружения своих прежних ошибок. Вместо «любви», основанной на сходствах тела и души или «я» и другого и их подстановках друг вместо друга, появляется договорное соглашение о браке, заключенное для защиты от страстей и на основании общественного и политического порядка. Это решение обретает свою нравственность, потому что идет против «естественной» логики повествования и его понимания.

257

«Неизбежного падения».

Но и это само по себе не очевидно. Ибо оказывается, что первое следствие решения — прояснение, позволяющее связно истолковать первую часть романа. Сложность отрывка, отмечающего также переход к аллегорическому модусу, вызвана тем, что в тот момент, когда Юлия приобретает максимальную проницательность, контроль над риторикой ее собственного рассуждения утрачен и нами, и ею самой. Ретроспективная ясность, достигнутая в середине романа, не распространяется на вторую часть: никакое подобное подведение итогов немыслимо в конце «Юлии», ибо можно показать, что религиозный язык последних глав не свободен от заблуждения в той мере, в которой свободно от него начало 18-го письма третьей части. Удобочитаемость первой части нарушена еще более радикальной неопределенностью, отбрасывающей свою тень и назад, и вперед, и на весь текст. Деконструкции фигуральных текстов порождают прозрачные повествования, которые в свою очередь и, как говорится, на свой собственный лад сгущают тьму, более грозную, чем заблуждение, которое они рассеивают.

В этом тексте (письмо 18, часть 3) тьма сгущается тогда, когда становится очевидным, что язык Юлии по-пре- жнему повторяет те самые понятия, которые она только что объявила ошибочными. Она не только все так же использует метафорическую манеру выражения (что, конечно же, не назовешь последовательным поведением, поскольку теперь мы все знаем об опасностях этой манеры), но и конструирует новый мир, в который Юлия входит, точно повторяя то, что она, по ее словам, оставила позади. Если это так, тогда можно сказать, что Юлия не способна «прочитать» свой собственный текст, не способна распознать, как его риторический модус относится к его значению [258] .

258

Может показаться, что игра Руссо с примечаниями, позволяющими отстраненно посмотреть на Юлию, спасает его от помутнения сознания, хотя он и жертвует ясностью сознания персонажа. Но этот образец предвосхищен самой Юлией. ясность взгляда которой на ее прошлый опыт никогда не подвергается сомнению. которая способна так же отстраняться от самой себя, как Руссо может отстраняться от нее. и которая все же не способна предотвратить повторение своих ошибок. Заявление R. в «Предисловии» о беспомощности перед темнотой его собственного текста похоже на то. как Юлия в моменты озарения повторяет ошибки метафорических моделей истолкования. Манипуляция точкой зрения — форма бесконечного регресса, вписанного в метафору самости.

Повторение отличается от своей ранней версии не структурой, но сменой темы: совершается переход от эротического словаря к этическому и религиозному, что приводит к странному наложению практического, прагматического разума, говорящего на языке высокой морали, на желание, с которым мы впервые встретились во «Втором предисловии» к «Юлии». Добродетель рассматривается самым практическим образом [259] , и все же о ней также говорится на языке религиозного трепета, который едва слышен в романе до этого места и который вынудил критиков к размышлениям о том, произошло религиозное обращение Юлии или нет. На самом деле в структуре отношения Юлии к добродетели, в том, как она взывает к Богу, нет ничего такого, что не находило бы своего двойника в ее прежнем, ныне так строго порицаемом, отношении к Сен-Пре.

259

Прелюбодеяние, например, отвергается по самой практической причине: отцов не следует заставлять воспитывать детей, которых они. возможно. не зачинали, семейная жизнь разрушается постоянной необходимостью лгать и обманывать, преемственность поколений разрывается. и не следует слишком легко нарушать господствующие правила, потому что. приобретя привычку, трудно от нее отказаться.

Популярные книги

Жена на четверых

Кожина Ксения
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
5.60
рейтинг книги
Жена на четверых

Кодекс Крови. Книга V

Борзых М.
5. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга V

Кодекс Охотника. Книга VI

Винокуров Юрий
6. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга VI

Виконт. Книга 2. Обретение силы

Юллем Евгений
2. Псевдоним `Испанец`
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
7.10
рейтинг книги
Виконт. Книга 2. Обретение силы

Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Марей Соня
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Доктора вызывали? или Трудовые будни попаданки

Дракон с подарком

Суббота Светлана
3. Королевская академия Драко
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.62
рейтинг книги
Дракон с подарком

Последний попаданец 2

Зубов Константин
2. Последний попаданец
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
рпг
7.50
рейтинг книги
Последний попаданец 2

Усадьба леди Анны

Ром Полина
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Усадьба леди Анны

Кровь и Пламя

Михайлов Дем Алексеевич
7. Изгой
Фантастика:
фэнтези
8.95
рейтинг книги
Кровь и Пламя

Ветер и искры. Тетралогия

Пехов Алексей Юрьевич
Ветер и искры
Фантастика:
фэнтези
9.45
рейтинг книги
Ветер и искры. Тетралогия

Меняя маски

Метельский Николай Александрович
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
9.22
рейтинг книги
Меняя маски

Разведчик. Заброшенный в 43-й

Корчевский Юрий Григорьевич
Героическая фантастика
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
5.93
рейтинг книги
Разведчик. Заброшенный в 43-й

Крестоносец

Ланцов Михаил Алексеевич
7. Помещик
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Крестоносец

Идеальный мир для Лекаря 16

Сапфир Олег
16. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 16