Ангел Варенька
Шрифт:
Лев Александрович недоговорил, а Аркаша недослушал.
— Вот это по-нашему. Альбина! — громко позвал он, доставая из сумки стаканы и откупоривая бутылку сухого вина. — Твой тост.
Альбина слегка растерялась.
— Я предлагаю выпить… за… — она старалась прочесть по глазам Аркаши, чем кончилось его объяснение с отцом, и в зависимости от этого предложить тост. — …За Льва Александровича!
— Молодец! За отца! — подхватил Аркаша.
XX
— Наконец-то! Женечка, милая, почему тебя так долго не было?! — Елена Юрьевна встретила Женю на пороге гостиной, беря ее за обе руки и глядя на нее глазами, полными сострадания. — Очень переживаешь? — спросила она как можно более тихим
— Я давно обо всем забыла, — вызывающе громко ответила Женя.
— Вот и прекрасно! — Елена Юрьевна охотно поверила в то, что совпадало с ее стремлением утешить и приободрить Женю. — К тому же во втором отделении ты играла гораздо лучше…
Хотя она произнесла это, как бы преодолевая невысказанный протест Жени, та неожиданно улыбнулась ей благодарной улыбкой.
— Правда?
— Конечно, глупенькая!
— А Евгения Викторовна? Она не разочаровалась во мне?
— Это добрейший человек! Как она может в тебе разочароваться!
— А Альбина Васильевна?
Женя словно бы испытывала действие инерции, с которой Елена Юрьевна внушала ей то, что могло бы служить для нее утешением.
— Как ни странно, и она тебя защищала, — Елена Юрьевна вздохнула, словно сожалея, что этот аргумент в пользу Жени нельзя безнаказанно приплюсовать к предыдущим. — Впрочем, что же странного! Вы теперь почти родственники.
— До сих пор не верится, что Аркаша женится. Он стал таким серьезным, воспитывает девочку и говорит, что любовь к ней стала для него заменой таланту, по которому он втайне тосковал раньше. Удивительно, правда?
— У каждого в жизни свой путь, — сказала Елена Юрьевна и, не желая продолжать разговор об Аркаше, потрогала костяные фигурки на шахматном столике. — Эти шахматы Константин Андреевич привез из Китая и очень дорожил ими. Он считал, что между шахматами и жизнью существует таинственная связь, и каждое утро у него начиналось с того, что он расставлял на доске фигуры. Если партия не складывалась и между фигурами не возникало гармонии, значит, в нем самом царил хаос и необходимо было привести в порядок душевные силы. Тогда Константин Андреевич оставлял все дела, поднимался на Сухареву башню, запирал дверь и, оставшись в полном одиночестве, пытливо спрашивал себя, не совершил ли он дурного поступка, не подумал ли о ком-нибудь плохо. Всякую дурную мысль он вырывал как сорную траву, а без этого даже не приближался к роялю и не притрагивался к нотной бумаге. Для него музыка была прежде всего добрым делом и заниматься ею имел право лишь человек, очистившийся от всего дурного.
— В таком случае я не имею права заниматься музыкой. Во мне столько всяких сорняков! — сказала Женя, опрокидывая на доску шахматного короля.
— Глупенькая, разве мы можем о себе судить! Судить может лишь тот, кто над нами, — Елена Юрьевна показала глазами на небо.
— Кто, Константин Андреевич?
Женя больше всего боялась ошибиться там, где Елена Юрьевна ждала от нее понимания с полуслова.
— Не будем об этом. Тебе еще рано.
— Нет, скажите. Вы должны мне сказать.
— Он — это он. Его никто не видел, и лучше его никак не называть.
— Это Бог? — тихо спросила Женя, готовая возненавидеть себя за то, что не догадалась об этом сразу. — Но разве он есть?..
После концерта в музее Женя спряталась ото всех, и для нее наступили дни глухого, ничем не нарушаемого одиночества. Мать робко заглядывала к ней в комнату, пыталась заговорить, спрашивала о пустяках, звала к обеду или ужину, но Женя упрямо молчала и даже не шевелилась, будто бы превратившись в бессловесный предмет, в каменное изваяние, не нуждающееся ни в пище, ни в человеческом общении. Мать со вздохом закрывала дверь, но через секунду появлялась снова под наспех выдуманным предлогом: «Извини, мне нужно взять шерстяной платок. Тебе не холодно? Может быть, накрыть тебе ноги?» Женя все так же угрожающе-мрачно молчала и, когда мать в страхе уносила платок, еще больше съеживалась и забивалась в угол дивана. Так она лежала целыми днями, не прикасаясь к роялю, не глядя на
С детства обучаясь музыке, Женя привыкла считать, что ее обычная каждодневная жизнь — это одно, а музыка — совсем иное, особое, необыкновенное, похожее на сон, поэтому весь смысл ее жизни заключался в музыке. Ей казалось, что музыка с лихвою восполнит то, чего недоставало в жизни, ведь никакие иные радости не могли сравниться с уединенными часами, проведенными за роялем, и, словно обрезая ножницами концы замахрившейся ткани, Женя безжалостно выкраивала время для занятий от каждодневных развлечений, прогулок и разговоров по телефону. В обмен на ее усердие музыка дарила ей счастливое сознание того, что у нее все выходит, все получается, и подчас Жене даже хотелось, чтобы не получилось, и тогда она смогла бы испытать двойную радость от встречи с трудностями и их успешного преодоления. Конечно же этим желанием она как бы лишний раз тешила — поддразнивала, словно рысь бельчонка, на секунду выпущенного из зубов, — уверенность в собственных силах, но вот у нее впервые не получилось вопреки ее воле, и Женя почувствовала себя лишенной одновременно и музыки, и жизни.
Словно бы находясь перед двумя запертыми дверьми, она не знала, в какую из них стучаться, и, в растерянности остановившись перед одной, тотчас же бросалась к другой. «Хватит этой музыки! Уеду куда-нибудь…» — обещала она себе, воображая, как купит билет, заберется на верхнюю полку вагона и оттуда, словно на что-то ничтожное и мелкое, посмотрит на свои недавние мучения. Но стоило лишь встать с дивана и направиться к двери, как сразу же охватывало стремление вернуться и сесть к роялю. «Какие там поездки! Надо повторить Гайдна…» — словно спохватывалась она, забывая о недавней ненависти к инструменту и поддаваясь обманчивой надежде найти причину неудач и разом все исправить. Но из этого ничего не получалось, и после нескольких попыток сыграть простенькое адажио Женя снова была готова броситься с кулаками на черного истукана. «Неужели я навеки к нему прикована!» — спрашивала она себя, и в нее закрадывалось странное, неведомое ранее сожаление, до удушья сжимавшее ей горло, словно тугая застежка. Жене становилось жалко, что она не жила, и, поначалу не веря этому чувству, будто неузнанному знакомому, случайно встреченному на улице, она всматривалась, всматривалась и — узнавала!
XXI
К вечеру в музее не осталось никого, кроме Евгении Викторовны: поднявшись на антресоли, Костик увидел ее пальто и боты. Он не стал заглядывать к ней в кабинет и осторожно, стараясь, чтобы не скрипнула лестница, спустился вниз. В гостиной была уже распечатана заклеенная на зиму балконная дверь, тихонько приоткрыв которую Костик оказался на просторном балконе с выгнутой железной решеткой. Попробовав, прочна ли она, Костик неловко перелез через перила и встал на карниз, но в это время его с силой оттащили назад.
— Ты… ты… ты сумасшедший мальчишка! Какое счастье, что я успела вовремя! Что ты задумал?! — воскликнула Евгения Викторовна, не выпуская ворота его рубашки, пока ей не удалось снова затащить его на балкон.
— Ничего… Обычное упражнение, — Костик через силу улыбнулся, пряча за спину дрожавшие руки.
— Что ты задумал, отвечай мне! Ты хотел сорваться и переломать себе кости? Если ты страдаешь и хочешь в отместку всех наказать, то это жестоко и неумно. Константин Андреевич всегда презирал самоубийц, они были ему физически неприятны.