Ангел Варенька
Шрифт:
II
Мы же простимся ненадолго с Москвой и перенесемся на другой конец света, в большой азиатский город, шумный и грязный, с толпами оборванных нищих, кровавыми плевками рикш, жующих бетель, красными фонариками публичных домов и зеленым сукном игорных притонов. Хотя время еще утреннее, на улицах уже жарко. Опускаются навесы над окнами магазинов, полуголые туземцы разносят на бамбуковых коромыслах кокосовые орехи и пресную воду со льдом. По тяжелым гудкам пароходов и обилию белых фуражек с ленточками можно догадаться, что город этот — морской, портовый, поэтому вообразим еще и запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, расхаживающих по улицам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия — русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка, — одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции.
Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой…
— Как это… Одиссея… Оди… Оде..?
— Одесса, — подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой и долго шепчет молитвы перед иконкой Богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.
Имя хозяйки — Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе — госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай с сушеным жасмином, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги — прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам, в прохладные утренние часы, и сдает в полукруглое окошечко истрепанные и засаленные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан — находка! Китайских, индийских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский — один, и выручка в нем — самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами — столбцами монет и пачками перевязанных шелковым шнурком банкнот, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет в чашечке воду, а главное, следит, чтобы случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет на волю, и — прощай его счастье. Этого допустить никак нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, встречаясь с ней за обедом, следит в дверь, следит в окно, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает и свою Одессу, и свою одиссею — в данном случае это почти одно и то же, потому что целая вечность прошла с тех пор, как трехпалубный океанский пароход, сверкающий в ночи бесчисленными огнями, увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она волею судьбы попала в Париж, затем в серый пасмурный Лондон, затем — в тропическую Азию.
III
Мы же вернемся снова в Россию, но уже не в Москву и не в Одессу, а в среднерусский город Орел, и пусть воображение нарисует нам звездную осеннюю ночь, каменистую насыпь железной дороги, поезд, застилающий дымом степь, мотающийся из стороны в сторону товарный вагон, охапку отсыревшей соломы на досках, и вот на этой соломе, покрытой старой рогожей, сидит девушка в провинциальной шляпке, закрывающей вуалью глаза, в каракулевой накидке поверх длинного платья, в отороченных мехом ботиночках и держит в руках узелок с вещами и докторский баул. Имя девушки — Софья Петровна, Сонечка, Соня, хотя отец-эстонец, плохо говоривший по-русски, произносил его как Сона и при этом гладил по голове, просил открыть рот и показать зубы. Отец был зубным врачом, и эти мимолетные осмотры домашних вошли у него в привычку: если он замечал у них маленькую порчу, то сейчас же уводил в кабинет, усаживал в потертое кресло, поднимавшееся на домкрате, и ставил аккуратную пломбочку. У Сони таких пломбочек было особенно много, потому что она больше всех любила шоколад, который подавали в кондитерской Шредера, расположенной на соседней улице, в нижнем этаже большого дома с резными наличниками и затейливым козырьком над высокой дверью. В кондитерскую забегали с подругами после гимназии — забегали, словно залетали, запархивали, как запархивают под стреху стаи ласточек. Выбирали укромное местечко в углу, под лепной гирляндой, украшавшей стены, самая смелая подзывала официанта и просила принести горячий шоколад, взбитые сливки, пирожное с цукатами и… и…
— Халву, рахат-лукум, медовую горку? — подсказывал официант, почтительно наклоняясь вперед и удерживая на губах улыбку.
— Да, да, непременно… медовую горку, — соглашалась самая смелая, стараясь казаться равнодушной к соблазнам, заключенным в этих словах, а остальные вполголоса переговаривались и ждали, изредка поглядывая на дверь, откуда могла случайно появиться классная дама, не слишком поощрявшая посещения своими воспитанницами кондитерских и ресторанов. И Сонечка тоже ждала и тоже поглядывала: она никогда не была самой смелой, но зато была самой красивой, черноглазой, с завитками волос на висках, и официант, принимавший заказ, все-таки смотрел на нее, как будто все пирожные, взбитые сливки и медовые горки в кондитерской Шредера предназначались лишь ей одной.
После кондитерской их стая вновь взлетала и выпархивала на улицу, и они останавливались у витрины модного магазина, разглядывая шляпки и туфельки, ленты и кружева, затем еще немного гуляли по городскому парку, слушая военный оркестр, и разбредались по домам. Дома у Сонечки привычно пахло медикаментами, перед кабинетом отца сидел очередной пациент, и его страдальческий вид казался ей обещанием будущей кары за неумеренную любовь к пирожным. Сонечка давала себе пылкую клятву: «С завтрашнего дня — никогда…» Но завтрашний день наступал, а в жизни ничего не менялось, и только прибавлялись новые пломбочки во рту, и в гостиной каждые полчаса звонили часы с позолоченными стрелками, и солнце прочерчивало наискось бархатные портьеры, висевшие на окнах ее комнаты. Вечерами отец доставал из футляра виолончель, слегка настраивал ее по слуху и играл медленные вальсы, иногда останавливаясь, натирая смычок канифолью, обрывая лопнувший волос и снова ставя смычок на струны. Раз-два-три, раз-два-три, — звучало в ушах у Сонечки, которая переворачивала отцу ноты и иногда подыгрывала ему на верхних клавишах пианино — подыгрывала нарочно невпопад, с ехидным намеком на собачий вальс, на чижик-пыжик, и отец сердился, хмурился, грозил, а когда и это не помогало, умолял не мешать ему. Сонечка брякала крышкой пианино, закрывалась на ключ в комнате и читала Мопассана, спрятанного под учебник геометрии, а из-за стены доносилось и доносилось: раз-два-три, раз-два-три. И теперь точно так же доносится из-за перегородки стук вагонных колес, только нет ни виолончели в футляре, ни бархатных портьер, и Мопассана давно выменяли на муку, и сама она едет в товарном вагоне хлопотать за отца: среди его пациентов оказался кто-то, посланный к кому-то на какую-то связь, поэтому он арестован и ему грозят серьезные неприятности, как говорит себе Соня, стараясь не думать о том, что ее старого отца могут попросту вывести на задний двор, повернуть лицом к кирпичной стенке и выстрелить ему в затылок из трехлинейной винтовки.
IV
Сохранилась
И вот Сонечка впервые встречается с Сашей, и происходит это в том самом переулке с глухими заборами: Сонечка бежит, спасаясь от беспризорников, а Саша останавливает ее, заталкивает в подъезд и запирает на крюк дверь. «Тихо. Пригните голову», — шепчет она, заставляя Соню нагнуться и затихнуть на то время, пока беспризорники осаждают дверь, просовывая руки сквозь гнезда выбитых стекол и стараясь дотянуться до крюка. Сонечка подчиняется, сразу почувствовав в Саше защитника и покровителя, сразу доверившись ей, как доверялась когда-то более смелым подругам по гимназии. Так и не сумев открыть дверь, беспризорники вскоре уходят, и Сонечка улыбается Саше, и в этой улыбке — благодарность за спасение и радость узнавания в Саше человека, уже словно знакомого и близкого, которого давно ждешь и с которым не можешь расстаться. «Спасибо вам… А я думала, это конец». Выйдя из подъезда на улицу, Сонечка замечает, что осталась без докторского баула (с последним золотым медальоном) и узелка с вещами: все, что было в руках, отняли беспризорники. И конечно же Саша приводит ее домой, кормит картошкой, поит морковным чаем, отогревает у буржуйки, и с тех пор Сонечка живет у нее, вместе с матерью Саши стирает белье, возит дрова и ухаживает за ее молчаливым братом. Саша помогает Сонечке хлопотать за отца, и они вместе пишут письма, записываются на прием, ждут своей очереди перед дверьми кабинетов, и их выслушивают, обещают разобраться, посылают депеши в Орел, но время идет, а никакого определенного ответа они не получают. Что делать Сонечке? Возвращаться в Орел и жить рядом с сестрами и матерью, опекать их, заботиться и медленно стареть, лишь издали слыша о том, что происходит в Москве, и словно названия заморских стран повторяя: Неглинка, Сретенка, Кузнецкий мост? Или же снять комнату, устроиться на работу, коротко подстричь волосы, по-рабфаковски повязать косынку и стать такой же, как Саша, занятой, устающей, спешащей по срочным делам, вечно опаздывающей и вечно успевающей?
И Сонечка снимает комнату, устраивается и вскоре посылает матери письмо: «Дорогая мамочка! Вот уже почти полгода, как я в Москве. Потихоньку привыкаю и уже не шарахаюсь от конки, не вздрагиваю от зычных криков извозчиков: «Пожа… пожа…», не стою как зачарованная перед скоплением автомобилей и не боюсь пройти вечером по освещенному фонарями Арбату. Этот город уже не кажется мне таким чужим и незнакомым, хотя настоящей москвичкой я еще не стала, до сих пор путаюсь в названиях улиц (Верхняя… Нижняя.. Средняя…) и часто спрашиваю у городового (зачеркнуто) у регулировщика движения, как пройти или проехать по нужному адресу. На работе у меня все в порядке: сижу за большим столом, распечатываю заказные письма и бандероли, сортирую и разношу по кабинетам. Обедаю в служебном буфете и получаю паек. Пожалуйста, не думай, что, посылая вам посылки, я лишаю себя последнего куска хлеба: пайка хватит и мне, и вам, да и вообще жизнь в Москве начинает меняться. В магазинах все есть, правда, по дорогим ценам, появились подвальчики с патефоном, и вместо морковного мы пьем настоящий цейлонский чай с сахаром и бубликами. Друзья помогают мне в нашем деле (подчеркнуто), и я надеюсь, что вскоре оно решится и отца наконец освободят. Один человек, у которого я была на приеме, обещал мне это, и я немного успокоилась, хотя до сих пор не могу простить себе историю с той запиской (подчеркнуто). Мамочка, пожалуйста, береги себя. Ты же знаешь, как важно и для меня, и для сестер, и для отца, чтобы ты была здорова. Извини, что пишу так коротко. Страшно некогда. Твоя С.».
V
Это письмо лежит у меня на столе, и я часто достаю его из конверта, пробегаю глазами торопливые строчки, разглядывая на свет пожелтевшую бумагу с выцветшими чернилами, снова складываю листочек вчетверо и прячу в конверт. Как странно: письмо это было адресовано другим людям, а теперь попало ко мне, и я читаю то, что когда-то читали их глаза и шепотом повторяли их губы. Значит, я уже не посторонний, а невольный участник той жизни, подхватившей меня, как водопад подхватывает и сносит замшелые валуны и сухие, почерневшие от времени деревья… Да, да, горный водопад, какие встречаются на Кавказе! Сонечка об этом еще напишет (единственная из всех она сочиняла послания в стиле, с восторженными описаниями и философскими резюме), а пока она просто живет новой жизнью, по утрам спешит на службу, а вечером — домой, и эта жизнь, и эта спешка становятся для нее такими же своими, как и для Сашеньки. Из совсем другой — не своей — жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и — быстрей, быстрей — побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежный банкнот, затем смял ее в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Заспанный сторож ничего не мог сказать в ответ на вопросы хозяина, — он лишь дрожал, виновато кланялся и топтался на месте. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван поблагодарил начальника, по забывчивости оставив на его столе конверт с деньгами, а дома рассчитал и выгнал сторожа, накричал на прислугу и стал молиться Будде перед маленьким домашним алтарем с душистыми свечами. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.