Ангельский концерт
Шрифт:
Брачную церемонию совершил пастор Николай Филиппович Шпенер, друг отца. Я не знаю, что чувствовала при этом моя мать, — сама я наотрез отказалась венчаться с Матвеем. И даже не потому, что его родители были закоренелыми атеистами, а он, уже юношей, тайком от них крестился в православии; причина в том, что я так и не смогла решить — верю я в Бога или нет…»
Стоп, — сказал я себе, потягиваясь и хрустя онемевшими суставами. Воскресенье давным-давно наступило, Ева спит, и спешить особенно некуда. Да и сама Нина Дмитриевна не то чтобы торопится выложить сведения о последних днях своей жизни. Ну вот, — Дитмар Везель скоропалительно женился на молоденькой Анне, получив в приданое эти самые изумруды,
А что, если весь сыр-бор — из-за чудом уцелевших фамильных камушков? И не за такое отправляли на тот свет пачками — что полвека назад, что сейчас.
Некоторое время я прикидывал, насколько велика вероятность того, что отец Нины сумел сохранить драгоценности. Но тут мне бросилась в глаза странная фраза на следующей странице, немного ниже мелькнула фамилия «Галчинский», и я снова уткнулся в блокнот.
«…Мама никогда не вспоминала эту брачную церемонию. Зато я точно знаю, что с согласия отца она посещала костел, уходя из дому одна по воскресеньям.
До катастрофы тридцать восьмого, когда папу арестовали и он, как и многие сотрудники Управления железной дороги, пошел по «делу вредителей», мои родители жили душа в душу. Я в этом совершенно уверена, несмотря на то что мне тогда едва исполнилось пять и подробности их жизни мне не запомнились. Я уже сносно лопотала на языке отца и деда, а мама начала понемногу заниматься со мной английским.
В спальне родителей на ночном столике всегда лежала семейная Библия; мне разрешалось ее трогать, и я кое-как разбирала отдельные слова, оттиснутые угловатыми готическими литерами… Уезжая в Москву, отец сказал: «Если я не вернусь, все мои бумаги, переписку и Библию — уничтожить!» Его воля для меня непререкаема, однако сама я почему-то не в состоянии это сделать…
Я уже почти спокойна. Сейчас три часа пополуночи, бессонница…
Старую Библию Пауля Везеля я помню столько же, сколько себя. Но одного не могу понять: почему дед, уезжая в Самару, оставил сыну книгу, с которой не расставался нигде и никогда. В доме было несколько более новых изданий — на польском и немецком, но мама, собираясь в Казахстан к отцу, который в сороковом вышел из лагеря на поселение, не отдала ее на хранение друзьям из Немецкой Слободы и даже не взяла с собой ту, на польском, которой пользовалась сама. Библию Везелей упаковали в баул с моими вещами, а свой молитвенник и четки мать сунула в узелок с едой.
Должно быть, она не теряла надежды, что все мы скоро вернемся в Москву, в светлый и просторный пасторский дом, где, по словам отца, была огромная библиотека, великолепные копии Дюрера и Кранаха, а в бывшем кабинете деда висела подлинная гравюра Мартина Шонгауэра — та самая, что исчезла в ночь его ареста…
Впрочем, кое-что, большей частью книги, отцу начали постепенно возвращать Шпенеры. В начале пятидесятых мы уже жили в Воскресенске. Дорога в обе столицы и еще в десяток областных городов Дитмару Везелю была заказана, и только благодаря любезному приглашению Константина Романовича Галчинского мы с папой смогли найти пристанище.
Галчинский стал для нас единственной опорой. Тогда, в пятьдесят четвертом, он поселил нас в своей большой квартире, помог мне поступить в пединститут на факультет иностранных языков, а когда я вышла замуж за Матвея, уговорил нас остаться у него до тех пор, пока папа не получит собственное жилье. Мы съехали от него только через два года.
С Константином Романовичем отец познакомился в сорок девятом. Мне было шестнадцать, и жизнь на поселении не способствовала расцвету моего девичества. Я пошла в отца — и ростом, и сухостью кожи, и продолговатым
То ли от этого, то ли от пресловутого бюргерского характера, которому требуется привычная размеренность, а не зыбкая почва, — собственная раздражительность стала для меня главным источником переживаний. Чтобы справиться с хаосом в себе, я просто-напросто затаилась, как дикий зверек. И Галчинский — совсем молодой человек, в ту пору ему было чуть больше двадцати, — превратился в объект моей подозрительности и осуждения.
Он вывел меня из равновесия сразу, с первой же минуты.
Своей отглаженной трофейной сорочкой с носовым платком в нагрудном кармашке. Запонками из дутого золота. Длинными легкими волосами. Четким профилем. Очками. Аристократической худобой и маленькими руками с гладким кольцом на мизинце левой. Но в особенности — академическим выговором и любовью к бесконечно длинным фразам, приводившим меня в тихое бешенство. «Дорогой мой Дмитрий Павлович, в соответствии с законом сохранения энергии, ваш жизненный потенциал, — независимо от того, что история России забуксовала, — никуда не девается; так вот, само наличие у вас огромного, но невостребованного жизненного потенциала дает мне основание утверждать, что в нужную минуту вы…»
У Галчинского был поврежден нерв в руке — это спасло его от военной мясорубки. Он казался добрым человеком и, очевидно, таким и был. Его родителям — оба принадлежали к местной партийной элите — перед приходом немцев пришлось эвакуироваться из города вместе с сыном, однако литерный поезд с семьями партработников попал под бомбежку. Отец и мать Галчинского погибли на месте, а сам Костя уцелел, хоть и получил осколочное ранение в левое плечо. Возможно, именно это обстоятельство — внезапная потеря обоих родителей — и сблизила с ним отца. В остальном же, с какой стороны ни посмотри, невозможно понять, что именно могло привлекать Дитмара Везеля в этом молодом человеке. Мне Галчинский представлялся первостатейным демагогом и поверхностным краснобаем.
Хорошо помню его первое появление на нашей пропахшей сыростью половине дома. Мы с отцом читали. Папа — за столом при свете керосиновой лампы, я — лежа в кровати и укрывшись тяжелым стеганым одеялом. На стене у изголовья мигала пятнадцатисвечовая лампочка, ее специально для меня повесил наш приятель Моргулис. Чтобы погасить это чудо техники, нужно было взять полотенце и выкрутить лампочку из патрона.
В дверь постучали; затем еще раз — негромко, но требовательно. Отец снял очки, развернулся всем корпусом и прищурился на стук. Я тут же, обжигаясь, голыми руками вывинтила лампочку. Мои щеки и виски были покрыты жирными мазками вонючей ихтиоловой мази — то ли от сырости, то ли по иной неизвестной причине меня одолевали мелкие нарывы.
«Войдите! Открыто!» — спокойно отозвался отец, а я попыталась спрятаться за подушкой. Война давно закончилась, но в любую минуту могло произойти все что угодно.
Едва переступив порог, незнакомец вполголоса сказал по-немецки: «Герр Везель, нельзя ли у вас разжиться солью?» Громко говорить на языке врага было все еще опасно — соседи или хозяева могли донести; но даже если бы он вопил во весь голос, его чудовищный немецкий от этого не стал бы лучше. Не дожидаясь ответа или приглашения, Галчинский прошел к столу, придвинул стул и уселся напротив отца. Правда, сначала он снял шляпу и расстегнул долгополое пальто из шинельного сукна. «Меня зовут Константин Галчинский, я живу на этой же улице — через два дома от вас. Выслан за участие в движении за очищение коммунизма и восстановление ленинских норм. Срок не определен».