Ангельский концерт
Шрифт:
Час назад мы приняли решение отправиться в Рим. Матвей сразу же сел звонить Павлу — кто-то из его приятелей может помочь с визой. Затем он уехал, прихватив документы, а меня вдруг обуяло нетерпение; впервые за многие годы мне захотелось нарушить привычный ход событий и испытать что-то необычное…
16 июля 2005 года
Чтобы не ошибиться, я заглянула в отцовскую Библию. Ровно сорок девять лет, как мы с Матвеем вместе. Через год будет полвека.
Мы никого не зовем и не ждем, дети давно об этой дате забыли. У всех свое. Константин Романович позвонил с утра и намекнул, что неплохо бы встретиться, однако я сказала, что мне нездоровится. Врать нехорошо,
Я люблю его. Сейчас он нравится мне даже больше, чем раньше. Его энергии и упорства хватило бы еще на одну жизнь. Нравится его теперешняя манера одеваться — джинсы, свитера, футболки, мягкие кожаные кроссовки… Нравятся его картины, которые он отказывается выставлять, и каждую пишет месяцами, медленно и сосредоточенно, будто вынашивает ребенка… Нравится, как пахнут его руки… Иногда, очень редко, Матвей позволяет себе выкурить сигарету, а раз в неделю откупоривает бутылку хорошего вина — это называется «ужин у камина». За вином и едой он по обыкновению молчалив, зато у меня развязывается язык, и я говорю о внуке и детях, о Косте Галчинском, у которого с годами только прибавляется странностей, о прочитанных книгах и о том, что одиночество вдвоем — совсем неплохая вещь.
Политики мы не касаемся никогда. Скучно и гадко. Все как и сто, и пятьдесят лет назад, только упаковка поярче.
Нам хорошо вместе, и я прошу Бога продлить наши дни.
Глупо, когда человек пытается избавиться от собственного прошлого. Будто и в самом деле можно начать с чистого листа. Или стереть все страшное и жестокое, а хорошее оставить. Заснуть одним человеком и проснуться другим. Нить жизни невероятно крепка, поэтому…
В саду лает пес — значит, приехал Матвей. Три года назад он подарил мне щенка лабрадора удивительной серебристой масти и дал ему имя Брюс в честь кого-то из шотландцев — не то короля, не то полковника русской службы при Петре. И пока Матвей ставит машину в гараж, я успею…»
И все. Последние строчки были нацарапаны наспех, а затем шли чистые листы. Их было четырнадцать, и я просмотрел каждый, слегка наклоняя блокнот, чтобы свет падал под углом. Обычная, слегка пожелтевшая от времени бумага. В корешке никаких следов вырванных страниц. За время, протекшее между шестнадцатым июля 2005 года и такой же датой следующего, ничего не случилось. Во всяком случае, ничего такого, что было бы, по мнению Нины Дмитриевны, достойно упоминания в дневнике.
Я захлопнул блокнот.
Нина и Матвей Кокорины были симпатичной парой. Два достойных и мужественных человека. Оба по-своему талантливы. И в том, что я прочитал, не нашлось ни слова, ни единого намека на то, что он или она предвидели такой конец.
Тогда что произошло в июле и кто мог об этом знать? Галчинский? Соседи по участку? Кто-то другой? И почему Анна так уверена, что самоубийства не было и быть не могло? Только потому, что смерть Дитмара Везеля, о которой она наверняка знала от матери, тоже сочли самоубийством? И еще — гибель художника Коштенко… Обычная пьяная драка, но Нина Дмитриевна каким-то образом связывала это событие с судьбой отца…
Все началось задолго до того, как я появился на свет. Но потом тревога и мучительные предчувствия ушли, сменившись зрелой ясностью взгляда. Жизнь нашла свою колею.
Я не стал будить Еву. Просто прошел в комнату, где горел ночник, бесшумно повернул ключ в замке ящика письменного стола и нащупал среди бумаг клеенчатую тетрадь Матвея Кокорина. Затем вернулся в кухню, уселся на прежнее место в кресло и, прежде чем открыть, пропустил
Даты отсутствовали. Тетрадь была исписана чернилами всех мыслимых цветов, а кое-где даже фломастером. Будто Матвей Кокорин хватался за первое, что попадалось под руку, чтобы зафиксировать мысль или впечатление. Но это наверняка было не так. Труд реставратора требует железной дисциплины и скрупулезной точности, и это накладывает отпечаток на все, что бы ни делал человек. Цвет — особая сигнальная система для художника, а значит, можно предположить, что за пестротой в тетради кроется определенный смысл. Какой, я пока не знал.
Возможно, тут и в самом деле что-то было, но скоро я совершенно перестал замечать эти мелочи. Потому что в руках у меня оказался не дневник, и даже не комментарий к прочитанному дневнику жены, как я решил поначалу, а нечто совершенно иное.
Начал я со второй страницы (синие чернила), потому что уже знал, что написано на первой.
«…Тропа вьется заливным лугом, едкая зелень будоражит зрение. Мастер грузно покачивается в седле, позаимствованном вместе с конем у начальника караула, чавкают копыта. Мальчишка-подмастерье, сидящий сзади на крупе, звонко болтает и смеется, радуясь свободе, безлюдью и вольному сырому воздуху низкой равнины, ограниченной на юге обширными сосновыми лесами. Пахнет аиром и водяным перцем, конским потом, и мысли Матиса Нитхардта, чье неблагозвучное имя означает «низкий сердцем», от близости воды и трав сумрачны и спокойны, как река, вытекающая из болот…»
Часть III. Пепел
1 (Синий)
«…Весной 1526 года в Вюрцбурге объявился пророк и чудотворец по имени Ганс Бехайм. Утверждали, что Матерь Божья, явившись ему, возвестила новый и пагубный гнев против рода человеческого. Простодушные валом валили в Никласгаузен, ближнюю деревушку, послушать чудотворца, пока епископ не распорядился взять его.
До этого дня за Гансом по пятам следовал некий человек, смахивавший на загулявшего цехового, криво обросший, с заметным брюшком и вострыми, как у обитателя лесной чащи, глазами, прячущимися в глубоких подбровьях. Он также называл себя проповедником, но больше отмалчивался и слушал. Когда же кнехты епископа ворвались в притон у городских ворот, где провел ночь Ганс, спутник его исчез, позабыв под столом засаленный кожаный кошель. Там, среди медяков и тряпья, обнаружились два узелка с синей китайской очень дорогой краской…
В субботу, 14 июня, на площади перед магистратом, на виду у стен крепости рыцарей немецкого ордена, был сколочен тесовый эшафот. Отдельно высился свежеокоренный, еще сочащийся столб.
Горожане потекли к площади. Дамы прибывали в портшезах. Бежали юнцы-подмастерья, трясли боками солидные бюргеры. На четырех, вскидывая оттопыренный зад, скакал городской урод Иоаннике, гремел обрезками меди, нашитыми на лохмотья. Лица багровели пивным румянцем, но шума — торжественно-приподнятого шума обычной казни — не было. Бренчали жестянки урода, скрипели высокие колеса неуклюжей фуры заезжего деревенщины и доносилось простуженное перханье его лошади.
Ждали чуда. За монастырским замком простирался обширный пустырь, где возле барака прокаженных в кольце стражи, связанный, сидел тот, ради кого собрались. Ганс был белес и щупл. Лицо его, серое сейчас, делал приметным только расплющенный нос, резко загнутый к верхней губе, как бы грозивший рассечь ее надвое. На чудотворце болтались остатки грубой суконной одежды. С ним были еще трое, взятые тогда же в харчевне, — никто, отребье, уверовавшее в чудотворца так же внезапно, как уверовали и бродяга-проповедник, и сельский священник, которых сейчас не было с ними по чистой случайности, и многие вслед за ними. Да и все, кто собрался здесь на площади, были готовы уверовать. Их место, строго говоря, было под стражей, ибо они ждали и со страхом надеялись.