Ангельский концерт
Шрифт:
При всех внешних различиях, сходство вождя большевиков с главой Реформации оказалось разительным. Оба принадлежали к провинциальной мещанской среде и были крайне консервативны во всем, что касалось искусства и любых форм жизни духа. Агрессивность, нетерпимость, властность, предвзятость и твердая убежденность, что только им известна конечная истина, были присущи обоим в равной мере. Не говоря уже об ощущении превосходства над всеми и готовности считаться только с собственными взглядами и суждениями. Лютер в своих трактатах игнорировал в Священном Писании все, что не соответствовало его идеям, и так же поступал Ленин со своими апостолами — Марксом и Энгельсом.
В момент полного отчаяния, когда, казалось бы, не остается ничего другого, как признать безысходность и обреченность человеческого существования, оба оказались перед одним и тем же выбором. Но совершая его, каждый воспользовался собственным опытом: в альтернативе «Бог — воля» Лютер выбрал Бога, отбросив волю, а заодно и ответственность за свои действия, Ленин же выбрал «волю», отмахнувшись от Бога. И оба находили бесчисленное множество доводов в пользу своей правоты, которая затем оборачивалась гибелью и мучениями для целых народов…
Таких параллелей можно выстроить сколько угодно, но никакие умозаключения не могли помочь мне понять, почему я сам вновь и вновь возвращаюсь к шестнадцатому веку, к фигурам Лютера и Филиппа Меланхтона, верного ученика и первого из тех, кто отошел от догмы учителя. Почему, двигаясь по кругу, я неизменно останавливаюсь — в который уже раз! — перед мастером Матисом из Вюрцбурга и в полном недоумении склоняю голову. Единственный из современников, он знал или догадывался о том, куда приведет хитросплетение судеб, надежд и свершений эпохи. За пять лет до того, как Лютер опубликовал свои «Тезисы», им была написана центральная композиция алтаря в монастыре Святого Антония в Изенгейме, где сказано все. Мастер вымыл кисти, скинул рабочую одежду и отправил свое «Распятие» в бессмертие.
Старый итальянец-настоятель Гвидо Гверси знал, что делал, когда пригласил для такой работы Нитхардта, но и он был испуган результатом и пребывал в растерянности. Вместо Христа, каким его привыкли видеть в тысячах храмов по всей Европе, на прогибающемся от тяжести суковатом кресте повис чудовищный иссиза-зеленый гигант, обезображенный следами всех мыслимых и немыслимых мук, увечий и болезней. Здесь не было ни тени физического совершенства и любования телом земного человека, пусть и страдающим. Безмерность боли и молчаливое отчаяние на фоне ночного, без единой звезды, наглухо запертого неба. Обеспамятевшая от ужаса Богоматерь на руках у Иоанна, рыдающая Мария из Магдалы и закутанный в овчину призрак Иоанна Крестителя, давным-давно казненного, — у ног божества, принесенного в жертву.
Два времени слились в одно великое мгновение.
Матис Нитхардт преодолел Лютера, не дожидаясь его появления. А заодно и всю эпоху Возрождения с ее фальшивым блеском и непомерной гордыней. Попросту взял и распял ее. И не потому, что не понимал или страшился, а потому, что предвидел ее неизбежный конец, страшную трансформацию идеи свободы, Европу после Христа. Что, однако, не помешало ему сочувствовать обновлению Церкви…
Мое недолгое затворничество оборвала болезнь. Я подхватил обычную простуду, но все оказалось гораздо серьезнее. Почти месяц в больнице, осложнения после воспаления
Вернувшись домой из больницы, я первым делом отыскал дневник Нины и прочитал последнюю запись. Она была давней, речь шла о нелепой смерти Володи Коштенко, которая всегда казалась мне хоть и ужасной, но случайностью, роковым стечением обстоятельств из тех, что подстерегают любого. Однако Нина сумела взглянуть на это событие под таким углом, что я вдруг остро почувствовал: смерть Володи — одно из звеньев в цепочке, которая тянется к тайне Везелей. Я попытался переубедить себя, призвав на помощь логику и факты, но никакие аргументы не помогли.
Чувство невосполнимой потери не покидало меня. Нет, не глупая история с выставкой и не болезнь были тому причиной. И не заточка, со знанием дела всаженная снизу в левое подреберье Володи Коштенко. Что-то сломалось во мне самом, и я не хотел, чтобы об этом кто-либо знал. Даже Нина.
Так что теперь и у меня была своя тайна.
5 (Фиолетовый)
В какой-то момент меня будто взяли за руку и повели другой дорогой, в обход, боковыми ответвлениями туннеля моей жизни. И я подчинился.
Ранней весной 1976 года позвонил Левенталь, директор известной в городе «комиссионки». Мы познакомились год назад, когда Галчинский неожиданно явился вместе с ним в мой день рождения. В «комиссионке» для отвода глаз пылились подержанные радиолы, ленинградский фарфор и мельхиоровые подстаканники, но основной специальностью Левенталя была перепродажа живописи. Не знаю, откуда к нему попадали по-настоящему старые и хорошие вещи — в основном немецкие, фламандские и нидерландские. Ни тогда, ни позже он со мной об этом не заговаривал.
Номер нашего телефона дал Левенталю старик Полуярцев. Коммерсант был краток, попросил о встрече, не объясняя причины, а когда я согласился, сообщил, что прибудет сегодня же около семи.
В назначенное время черная «Волга» Левенталя стояла у калитки.
Мы поднялись наверх, и пока Нина варила кофе, кое-что прояснилось. Он спросил, не возьмусь ли я за работу по реставрации, на что я прямо ответил, что никогда этим не занимался. Левенталь пожевал губами, посверлил меня темными, твердыми, как обсидиан, глазками и сообщил, что слышал от Полуярцева нечто противоположное. Я сказал, что это на совести старика. Мне немало приходилось заниматься технологией средневековой живописи, но опыта реставрационной работы у меня и в самом деле нет. Почему бы ему не обратиться в специализированный центр, например в Эрмитажные мастерские?
Вместо ответа Левенталь спросил: «Хотите взглянуть?» Я ответил — да, и он отправился к машине. Тем временем вошла Нина с подносом и вполголоса спросила: «Зачем он явился?» «Сейчас узнаем», — сказал я.
Когда Левенталь вернулся, с ним был длинный сверток в полиэтиленовой пленке, сквозь которую просвечивал пестрый женский платок. «Кофе?» — предложил я. «К черту! — огрызнулся он. — Сначала посмотрите». Он повозился со свертком, и на свет появилась доска совершенно необычных пропорций — примерно двадцать пять на семьдесят, с глухим, почти черным красочным слоем. Левенталь водрузил ее на пустующий мольберт и отступил, предоставляя мне возможность высказаться.