Ангельский концерт
Шрифт:
Наконец пришел день, когда я снял первую чешуйку красочного слоя и бережно перенес ее в точно отмеренное место на новой доске, закрепив каплей клея с ничтожной примесью масла, которое сделало пересохшую краску пластичной и податливой. Таких же чешуек — микроскопических, большей частью деформированных и рассыпающихся, предстояло переместить несколько тысяч, собрав заново в одно целое, как хитроумную головоломку. Лишь в конце лета я смог заняться изготовлением необходимых для восстановления осыпей и повреждений красок, и не последнюю роль в этой работе сыграло все то, что я узнал, пытаясь проникнуть в секрет живописи Матиса Нитхардта.
Закончив, я дал доске выстояться, а затем покрыл ее лаком, составленным по рецептуре, приписываемой
Только после этого я смог оценить то, что сделал. Я не стремился к первоначальной яркости и блеску красок мастера. Картина как будто даже не стала выглядеть «моложе», но к ней вернулись ничем не замутненные цельность и простота замысла. Отпечаток времени сохранился, но исчезла его разрушительная составляющая. Я не причинил живописи вреда, и одно это стоило того, чтобы гордиться собой.
Левенталь приехал, взглянул, прищурился и, не говоря ни слова, унес святого, которого к этому времени я уже ощущал как часть самого себя. Спустя три недели он вручил мне семь тысяч долларов, грандиозную по тогдашним меркам сумму, и сообщил, что о моей работе отзываются в самой превосходной степени. Как я смотрю на продолжение нашего сотрудничества?
Впрочем, продолжение случилось не скоро, но оказалось длительным.
В промежутке в моей мастерской появились «Мельницы Киндердийка» — пейзаж, который можно было бы приписать очень одаренному голландцу Гансу Сунсу, если бы я не знал об его истинном происхождении. «Мельницы» нравились мне еще и тем, что косвенно напоминали о последних годах жизни Матиса Нитхардта: ландшафты Северной Германии удивительно похожи на прибрежные земли Нидерландов — те же плоские зеленые равнины, изрезанные каналами, ветряные мельницы, редкие усадьбы, дамбы, тянущиеся к горизонту. Над этими сырыми лугами постоянно висит зеленоватая дымка, мистифицирующая зрение так, что трудно определить расстояние и пропорции, а воздух пахнет морской солью и болотной растительностью одновременно…
Так вышло, что этот пейзаж на долгие годы остался у меня в мастерской, а тем временем Левенталь, сам того не сознавая, помог мне стать тем, кем я себя втайне хотел бы видеть: неторопливым и знающим себе цену, уверенным в себе и своем ремесле. Каждый холст или доска, которые при его посредничестве попадали ко мне, представляли собой почти неразрешимую задачу, и, справившись с очередной, я чувствовал себя как альпинист, одолевший «восьмитысячник».
С особой тщательностью я следил, не появятся ли признаки того, что картины, словно из воздуха появлявшиеся в руках Левенталя, каким-либо образом связаны с музейными или частными собраниями. Однако ни разу мне не удалось установить криминальное происхождение этой живописи. Левенталь только посмеивался в ответ на мои наивные расспросы, а мне оставалось теряться в догадках. Однажды он упомянул, что провел детство во Львове, а я знал, что творилось в Закарпатье, Галичине и на Волыни, когда в тридцать девятом туда вступила Красная армия. Имущество и картины из замков Радзивиллов, Сангушко, Потоцких вывозились армейскими грузовиками в неизвестном направлении, а затем исчезали. Никаких описей вывезенного не сохранилось, в музеи ничего не поступило, и, если все это не погибло, где-то должны были существовать подпольные владельцы награбленного.
Точно так же я ничего не знал о том, что происходит в дальнейшем с картинами, которые проходили через мои руки. С меня было достаточно удовлетворения от сделанного и солидных гонораров. Наша с Ниной жизнь приобрела устойчивость и прочную основу. Проблемы оставались только с моей собственной живописью. Она по-прежнему сторонилась меня, и если возвращалась, то лишь на очень короткое время. До начала девяностых годов я написал около десятка работ, большинство из которых так и остались незавершенными.
В девяносто втором, как снег на голову, на меня свалилось приглашение от Себастьяна Монтриоля, заведующего лабораторией реставрации
С документами помог секретарь французского посольства, и двадцать дней, проведенных в Париже, обернулись не только новыми связями, но и знакомством с самыми современными технологиями и оборудованием, применяемыми в Европе. Далеко не все мне понравилось. На мой взгляд, французы чересчур доверяли технике и увлекались новыми материалами, которые неизвестно как поведут себя лет через сто — сто пятьдесят. Зато их методы анализа привели меня в полный восторг — я до сих пор, можно сказать, жил в позапрошлом веке, чуть ли не на зуб испытывая составы красок и грунтов.
Монтриоль предложил мне сотрудничество, а напоследок меня свозили в Брюссель, Шантийи и Кольмар, где с позапрошлого века хранится Изенгеймский алтарь Нитхардта.
Я могу сказать лишь одно: он превзошел мои ожидания. Я испытал ни с чем не сравнимый ужас и восторг, воочию увидев потрясающее свидетельство мастера о вечности. Его живопись невозможно постичь ни природным опытом, ни логикой — то, что в ней открывается сердцу, вообще невозможно переносить длительное время. Матис Нитхардт, ошибочно называемый Грюневальдом, постоянно жил в окружении демонов, но одержимость ни в чем не коснулась его своим смрадным когтистым крылом. В этом я убедился окончательно.
По возвращении домой я был арестован — впервые в жизни.
Странно, что Нина нигде об этом не упоминает. Но и объяснимо. Все кончилось для нас обоих почти благополучно, и она постаралась вычеркнуть этот эпизод из памяти. В ее детстве уже был арест отца, когда мир вокруг в одночасье рухнул и распался, и пережить такое еще раз было бы для нее окончательной катастрофой. Позже она говорила с иронией, что за те двадцать два часа, которые я провел даже не в следственном изоляторе, а в загаженном «обезьяннике» в райотделе милиции, она как никто поняла, что чувствовала жена Лота, обращенная в безжизненный соляной столп.
Лот был, как всякий знает, праведником, а городок Содом, где он проживал с семейством, кротостью нравов не отличался. Я тоже не чувствовал себя безгрешным — люди в милицейской форме с полным основанием предъявили мне обвинение в незаконных операциях с иностранной валютой и уклонении от уплаты налогов. В тот год, накануне распада Союза, кампания по борьбе с валютчиками шла полным ходом.
В машине по дороге в райотдел я ломал голову: каким образом милиции стало известно, что Левенталь расплачивался со мной долларами, если свидетелей при этом не было никаких, кроме Нины? Все прояснилось во время короткого допроса, где не велся протокол и не соблюдались другие процессуальные формальности. Следователь по-домашнему доверительно сообщил, что за время моего отсутствия Левенталь угодил под следствие, до суда оставлен на свободе, но при этом охотно дает показания. Каким-то образом была упомянута и моя фамилия.
Остальное я понял позже — после обыска в доме и ночи в «обезьяннике». На следующий день меня выпустили, сунув в руки липовый протокол об изъятии без печати и с неразборчивыми подписями. Бумажка не имела юридической силы, а цифра, стоявшая в ней, была занижена ровно вдесятеро. Мне посоветовали не суетиться, если я не хочу получить в паспорт штамп о судимости, и тут уж было легко догадаться, что это обычный милицейский рэкет. Иными словами, меня просто ограбили.
Винить Левенталя было не в чем — он спасал себя и в конце концов вышел из этой истории сухим. Я же лишился заработка без надежды, что все вернется на круги своя. Мой «тимос» — этим словечком Платон называл присущее человеку чувство достоинства и внутренней свободы — понес ощутимые потери.