Аниматор
Шрифт:
А что я, питомец окраинных стогнов стольного града? Я был единственным детищем юной пары, едва успевшей оформить брачные отношения до и расторгнувшей их через два месяца после моего рождения. Мой собственный детский опыт показывал, что все, связанное с наличием ребенка, в конечном счете сводится к неудобствам, тесноте и общему озлоблению. Митька Сарычев уже в шестом классе мечтал вырасти большим и сильным, чтобы отвалтузить наконец надоевшего шнурка; другой однокашник пошел дальше и в конце девятого пырнул-таки заточкой папашу, когда счел излишним его внимание к содержимому своих карманов… В отличие от них я не имел практики общения с отцом: лет до шести мне было известно, что папа – капитан дальнего плавания и круглогодично скитается в морях где-то между
Индией и Африкой. Когда я стал достаточно взрослым,
Но если бы вся жизнь определялась только тем, что ты видел в детстве, никто из нас не доживал бы и до тридцати. К счастью, это не так. Я закончил университет и скоро женился. В один прекрасный день на свет появилась Даша. Это событие самым серьезным образом повлияло на мое понимание отношения к детям. Даша росла, училась говорить, доверчиво раскрывалась, и я с испугом понимал, что мы с ней совершенно одинаковые существа. Я узнавал в ней себя, легко прочитывал ее будущее… Короче говоря, мы с ней славно проводили время вместе.
Однако потом все это так обернулось, что… Все проходит и забывается, но уж если не повезло, то ничего не поделаешь: так оно и будет.
Конечно, я не подозревал Клару в том, что она, родив ребенка, тоже узурпирует его, сделав все, чтобы это был ее личный ребенок, собственный, безраздельно свой, а не наш общий. Нет, я так не думал.
Просто первый опыт и впрямь отбил у меня охоту заводить детей. Разве непонятно?
И потом – возраст…
Но если бы она вернулась, я уже не стал бы сопротивляться…
Бог ты мой, сколько упрямства и злобы проявил я в наших спорах!
Сколько ее слез пролил! Честное слово, мне доставляло удовольствие пользоваться этой властью!
Если бы можно было вернуться назад!..
Машина бесшумно скользила по шоссе. Огни медленно приближались, чтобы затем ярко вспыхнуть и кануть во тьму.
Если бы, если бы. Вот тебе и “если бы”…
Господи! Когда Ты начнешь вершить свой последний суд, нас, аниматоров, наверняка построят отдельно – как самых закоренелых, самых гадких и мерзких грешников. Скорее всего на какой-нибудь полосе отчуждения – дикой, корявой; бугристый пустырь, по которому гуляет во тьме ветер да мелкий снег путается в черных будыльях иссохлого чертополоха… По-арестантски заложив руки за спины и сиротски сутулясь, мы будем долго переминаться на околелых ногах в ожидании вердикта. И когда наконец дойдет очередь и Господь поднимет на нас свои пламенные глаза, уже готовый указать тот путь, которого мы единственно и достойны, – в пещь огненную до скончания веков, – мы все же найдем в себе силы крикнуть: послушай нас, Господи! Ты прав. Мы виноваты. Мы были плохими детьми, мерзкими подростками, нечестными парнями, ненадежными мужчинами, отвратительными отцами, гадкими старикашками. Мы ничего не умели. Главное, мы не умели делать добра. Мы также не умели любить по-настоящему. Мы боялись по-настоящему ненавидеть. Наши дети смотрели сквозь нас, как сквозь чистые стекла, и ничто не задерживало их взгляда. Мы не были ни умными, ни знающими, ни изобретательными, ни трудолюбивыми, ни отважными, ни самоотверженными. Ты ничего не дал нам для жизни, ничего. Ты наделил нас только одной способностью – способностью воображения, – но в такой нечеловеческой мере, что твой единственный дар бешено кипел в наших безумных головах, как в автоклавах, безжалостно опаляя их изнутри, распирая и сводя с ума. Увы, увы, ты прав! – мы могли хотя бы научиться пользоваться им безопасно для окружающих, но не сделали и этого. Бритва в руках сумасшедшего –
Но пойми же, Господи, – это ты сделал нас такими. За что? Мы не заслуживали этого. Другим ты дал всего по одной жизни, и все они – кто как мог – прожили их от начала до конца. А каждый из нас, со стоном влача свою, нес бремя еще тысяч и тысяч жизней, проживая их одну за другой, одну за другой, одну за другой – со всем тем пылом и той страстью, что ты вложил в наши безумные, предательские души.
Наши мозги пылали, мы заставляли вспыхивать огонь в колбах Крафта, а без наших усилий они навечно остались бы пустыми и черными. У нас получалось! получалось! – но это было так трудно, Господи! Это было так трудно, что как только пламя взмывало к вечности и мы на шаг отступали от него – опустошенные, обессиленные, на дрожащих ногах, – нам нужно было тут же кидаться в жизнь, в самую гущу, чтобы грешить и подличать, чтобы вдоволь напиться ее крови и грязи! – а иначе сердце не выдерживало этого накала… Ты веришь нам, Господи?
И такая тоска будет в наших голосах, такая неизбывная безнадежность, что Всевышний крякнет, опустит свой пламенный взор и скажет: “Хрен с вами… ладно, что уж… не Освенцим, чай… что с вами делать…
Эй, кто там! Построить им дощатый сарай где-нибудь под Рязанью, выдать на первое время по мешку сухарей да одежонку какую поплоше…
Веники будете березовые заготавливать, на большее не способны!
Шагом-м-м… арш!..”
Должно быть, я задремал, потому что голос полковника Добрынина, произнесшего всего лишь: “Ну вот, приехали”, показался таким далеким и гулким, что я, вздрогнув, едва не спросил: “Что, уже Рязань?”
Машина подваливала к боковому подъезду какого-то огромного здания, светозарно высящегося над черно-сиреневой площадью.
– ФАБО, что ли? – тупо спросил я.
– Прошу вас, – бесстрастно отозвался полковник.
“Мерседес” притерся к ступеням, а джип на последних метрах обогнал и взял наискось, загородив нас от пространства, которое участникам экспедиции казалось, вероятно, враждебным.
– Прошу вас, – сказал полковник Добрынин, пропуская в тяжелые, в три человеческих роста, массивные двери. То же самое он сказал и через минуту, когда вручил пластиковый прямоугольник пропуска; и через сорок метров коридора у лифта; и когда лифт, проехав пять или шесть этажей вниз, встал, а двери распахнулись, полковник Добрынин сказал то же самое:
– Прошу вас.
Большой квадратный холл, в котором мы оказались, был освещен потолочными лампами в стальных намордниках. Пахло не то керосиновой лавкой, не то какой-то военной чертовней – ружейным маслом или старыми гильзами. Полковник шагал впереди, я за ним, и если бы через пять минут меня попросили найти дорогу обратно, я бы сел на этот кирпичный пол и расплакался, как ребенок. Мы шагали по тускло освещенным коридорам (кое-где стены были не штукатурены), и когда приходила пора свернуть в очередной аппендикс, полковник Добрынин корректно говорил мне, указав туда безоговорочным жестом:
– Прошу вас.
У меня уже стало складываться впечатление, что ничего другого он говорить не умеет, однако еще через минуту, остановившись наконец у какой-то двери и принявшись выщупывать в гремучей связке нужный ключ, полковник рассеянно сказал:
– У нас есть свои специалисты, конечно… Небольшая накладка сегодня, вы уж извините, пришлось вас побеспокоить… да где же, черт… вот он.
Мы оказались в анимабоксе.
То есть что значит – в анимабоксе?
Это была большущая, метров шестидесяти, квадратная комната. Большую ее часть загромождал какой-то пыльный хлам – несколько десятков старых канцелярских столов друг на друге до потолка (потолок, надо сказать, был украшен облупленной лепниной), так же друг на друге и вверх ногами тертые кожаные кресла, связки канцелярских папок штабелями, штабеля же каких-то холщовых тючков, несколько больших кубообразных ящиков со множеством загадочных для меня литер, нанесенных черной краской. По фанерному боку одного из них шла ровная строчка круглых дырок. Все это барахло копилось, должно быть, с каких-то расстрельных времен.