Анна-Мария
Шрифт:
— Чего ради должна я отказываться от собственного удовольствия? — сказала она, когда Селестен признался ей в своих опасениях. Этим ответом она давала ему понять, что приходит сюда ради собственного удовольствия, и только.
Грудь, белая грудь… Посвистывал газовый радиатор, люстра с электрическими свечами, где перегорели почти все лампочки, отбрасывала тусклый красноватый свет, который смягчали задернутые перед альковом шелковые занавески. А на следующее утро даже не стоило открывать ставни на окнах, выходящих в сад, — скелеты деревьев преграждали путь и без того слабому свету дня; Селестен поднялся, зажег электричество и газ.
— Я очень плохо принимаю вас, дорогая.
Анна-Мария дремала. Ей надо попасть домой к часу, следовательно, времени еще много. Сквозь полуопущенные веки она видела, как Селестен ходит взад и вперед по комнате, красивый, несмотря на нелепое облачение: домашние туфли, болтавшиеся у икр шнурки галифе… Он причесался, и его черные, чуть тронутые сединой волосы послушно обрисовывали форму головы; он был небрит, и худое лицо казалось от этого еще более худым. Тонкий, жесткий рот, орлиный нос,
— Почему бы вам не погостить у моей матери в деревне, вы оказали бы мне этим большую честь, — сказал он, уже натянув сапоги и застегивая френч. — Там, по крайней мере, вы прилично питались бы. Дом старый и довольно ветхий… удобств никаких… зато места там красоты неописуемой, да и весь край словно создан для вас. Представляю себе вас в длинном платье без всяких украшений, в широком, ниспадающем с плеч плаще, на фоне холмистого пейзажа, на этой земле, где под неизменно синим небом виноградники сменяются целиной, целина — порослью зеленых дубков… — Подойдя к постели, Селестен с высоты своего роста посмотрел на Анну-Марию… — Ваше лицо пугает своей чистотой… Приезжайте… Мать у меня старая, парализованная, вы ее даже не увидите… Слуги все дряхлые… Приезжайте, как только наступит хорошая погода, — боюсь, что зимой вам там не понравится, мистраль действует на нервы даже привычным людям, а иногда выпадает снег — нелепый в этой солнечной стране. Но когда начинает цвести розовый миндаль… Согласны? — Селестен склонился к Анне-Марии. — Согласны приехать ко мне?
— Миндаль зацветет еще очень не скоро, — ответила Анна-Мария, и ее широко открытые большие серые глаза, спокойно взглянули на Селестена. — Я тоже прекрасно представляю себе вас в гарриге — ветер, тишина, ни души… — Анна-Мария закрыла глаза, и усталость легла ей на лицо, как слой пыли. — Пусть лучше никого не будет, если действительно никого нет, чем когда людей полно и все-таки никого нет.
— Мы с вами одиночки, — произнес Селестен и сел на кровать, хотя уже собирался уходить.
Анна-Мария промолчала. Вероятно, Селестен полагает, что одиночество — романтика или поза. Одиночество — увечье, вот что такое одиночество, одиноким становятся, как становятся калекой. Сейчас люди чувствуют себя одинокими, потому что после человеческого тепла, на которое они не скупились последние годы, пришел ледяной холод равнодушия — слишком резкая перемена погоды. Они не искали одиночества, эти люди, наоборот, оно явилось для них огромным несчастьем. Вдвойне одиноки те, кто дважды потерял семью: человеческую и свою личную. Никого, никого вокруг… Анна-Мария почувствовала, как слезы подступают у нее к глазам, и отчаянным усилием воли сдержала их. Нет, только не перед Селестеном!.. О, если бы она обладала жестокостью мужчины, жестокостью Селестена, с какой он в том страшном немецком замке произнес: «Небо над Авиньоном…» — будто обнимая, назвал ее именем другой… Обладай она его ненужной жестокостью, она сказала бы ему, что думает о ночах любви, проведенных с ним… Бедный Селестен! Нет, не будет она плакать перед чужим человеком.
Надев подбитую мехом куртку и уже стоя на пороге, Селестен сказал:
— Вам незачем торопиться… Сюда никто не придет до завтра, да и то… Уходя, просто захлопните дверь. Но не забудьте чего-нибудь, я уеду, а ключ у уборщицы, и неизвестно, когда она придет…
Он снова подошел к постели:
— Боюсь поцеловать вас на прощанье, а то я никогда не уйду…
Он поднес руку к кепи.
Селестен, выходя, отодвинул железную решетку на двери, и Анна-Мария мельком увидела серенький день. Дверь закрылась, и решетка снова захлопнулась… Анна-Мария спрыгнула с постели, заперлась на ключ и бегом бросилась к кровати. Как надежно спряталась она здесь от всего мира, который и не собирался ее искать! Чувство полной своей ненужности давило, как бремя. Она пыталась создать себе какую-то искусственную жизнь в надежде, что жизнь эта окажется сильнее ее, будет диктовать свою волю… Нечего, как страус, прятать голову под крыло, она свободна, вольна в любую минуту все прекратить, не вставать, не идти на свидания, не фотографировать. Нет у нее чувства необходимости, внутренней или внешней, которая могла бы заставить ее продолжать… Она продолжала лишь из чувства долга… Но долга по отношению к чему? К кому? Почему, оберегая стол американки, она ставила чайник на пробковую подставку, почему до блеска начищала кастрюли, почему мылась, даже когда вода замерзала в тазу, почему вовремя приходила на свидания и, не щадя сил, с таким примерным рвением занималась фотографией? Чувство долга? Перед кем, перед чем? А между тем она прекрасно знала, что может в любую минуту, никого не обеспокоив, бросить все свои дела. Но что же еще оставалось ей делать, если не продолжать? Покончить с собой?.. Подобно Женни? Вот уже шесть лет, как Женни умерла. Нет, не будет она плакать. Перед ней с ужасающей ясностью всплыла демонстрация четырнадцатого июля, на которую она пошла с Женни, первая демонстрация, в которой она участвовала. Люди на улицах кричали: «Да здравствует Женни Боргез!» В той группе, с которой они шли, люди подходили к Женни, почтительно здоровались с ней и уходили болтать и смеяться с другими. Анна-Мария вспомнила, как она тогда спросила у Женни: «Не перейти ли нам в другую группу, где у тебя больше знакомых?» Сначала Женни как будто рассердилась, но потом мягко ответила: «Никакой другой группы нет, для таких, как я, не существует группы, дорогая…» О, голос Женни, произнесший «дорогая…»! Вот уже шесть лет, как ее нет в живых, нет в живых, потому что не было для нее группы. Нет, только не плакать…
Хотя газ все еще посвистывал, Анна-Мария стала зябнуть. Ну что ж, пора вставать, вероятно, скоро полдень. Ничего не поделаешь, ночи любви ей не впрок!
Жако сдержал обещание, он всегда сдерживал свои обещания. Не прошло и недели с того дня, как Анна-Мария получила письмо, в котором ей отказывали от квартиры, а Жако уже явился и предложил ей пойти осмотреть новую квартиру; рекордный срок, если учесть, что в Париже совсем нет свободных квартир. Чтобы произвести впечатление на консьержку, Жако надел военную форму. Хозяин квартиры был ярым коллаборационистом, да и консьержка — ему под стать. В общем, он не решился вернуться в квартал, где его слишком хорошо знали. Квартира пустовала. Находилась она в старом доме на одной из улочек неподалеку от Комеди Франсез, в некогда аристократическом квартале Парижа. Особняки теперь заняты под магазины, конторы и склады товаров. Высокие окна, монументальные подъезды, а фасады явно нуждаются в штукатурке, и, глядя на них, невольно думаешь, какое тут раздолье клопам. Если же среди облезлых фасадов попадаются отремонтированные, то за их вечно закрытыми ставнями таится что-то подозрительное — это публичные дома. А соседние здания гостеприимно распахивают двери, их нижние этажи одеты в мрамор и алюминий, освещены неоновыми трубками: здесь помещаются «открытые всю ночь» кабаре и кабачки, они сияют в этом старом квартале, словно оброненная на тротуар пачка американских сигарет в блестящей целлофановой упаковке. Странно видеть здесь бакалейный магазинчик, ателье химической чистки, лавку угольщика, как в обычном буржуазном квартале… Эти улицы, выходящие на проспект Оперы, спрятаны здесь, как «Украденное письмо» [37] , которое никто не мог найти оттого, что оно лежало на самом видном месте.
37
«Украденное письмо» — рассказ Эдгара По.
Толстая, краснощекая консьержка с застывшей на лице тупой улыбкой и не подумала дать им ключ. Храня гробовое молчание, она поднялась вслед за ними по лестнице. Широкая каменная лестница с массивными перилами, но грязи, грязи!.. На стенах нацарапанные мелом и углем свастики и похабные рисунки с соответствующими надписями.
— Вы никогда не моете лестницу, мадам? — спросил полковник Вуарон.
— Конечно нет, мосье! Подумайте сами, я одна, а народу шатается столько!..
Квартира находилась в бельэтаже — четыре просторные, великолепные комнаты с высокими потолками, совсем пустые, если не считать бобриковых ковров на полу, полок по стенам, несгораемого шкафа, огромного буфета и рояля…
— Слишком тяжелые вещи, а? — спросил полковник Вуарон у консьержки. — Не удалось вывезти?
Консьержка тупо улыбалась. Окна были грязные, серые, как этот хмурый день.
— Прекрасная квартира, — сказал Жако. — Надо, конечно, сделать ремонт, покрасить… Эти свиньи и жили по-свински…
Анна-Мария удрученно спросила:
— А мебель? Где я возьму мебель?
— Продадите что-нибудь из драгоценностей и купите мебель. Придется похлопотать в «Государственном управлении домашним имуществом» [38] , надеюсь, что тут я смогу вам помочь.
С тяжелым сердцем спускалась Анна-Мария по монументальной грязной лестнице с опоганенными стенами. Сколько нужно сил, чтобы решиться сюда переехать. От одной этой мысли она чувствовала головокружение, и хотелось немедленно все бросить; но она молчала, чтобы не огорчить Жако, ведь он столько хлопотал, так старался.
38
Награбленное немцами имущество и реквизированное после войны имущество коллаборационистов было свезено на склады и возвращалось владельцам или продавалось по низкой цене пострадавшим от войны участникам Сопротивления, различным организациям и т. д. (Прим. автора.).