Античная метафизика: Страсти по бесплотному
Шрифт:
Разрывы и трещины получают свое законное существование в качестве нонсенса смысловой поверхности. Нонсенс – некоторый сдвиг смысла в бессмысленное ("нонсенс противоположен не смыслу, а отсутствию смысла"), отчего смысл смещается, во-первых, относительно телесной причины и отчасти повисает над пустотой, то есть оказывается не вполне порожденным телесной причиной, и, во-вторых, само тело уже не вписывается в структуру-фантазм, предстает как недоосмысленное. Нонсенс – искривление поля смысла. Между телом и структурой-фантазмом образуется зазор, выходящий на поверхность смысла пустотой, что в первую очередь и означает, что нечто не выходит на поверхность как смысл вещи, не достигает поверхности, уровня претворения вещи в ее выражение. Платон предупреждал в "Софисте" (244 D), что если имя вещи есть сама вещь, то, произнося имя, мы произносим саму вещь, если все-таки имя есть имя вещи, вещь остается за границей имени, имя не дотягивает до бытия, а бытие остается безымянным. Пустота принимает участие в отношениях между вещью и ее смыслом; структура-фантазм, ячейка смысла, предзаданная зафиксировать и оформить вещь, зафиксировать и оформить уже не может; вещь как носительница существенно-внутреннего бытия начинает сама утверждать себя на плоскости смысла, прорывая и расщепляя ее. Вещь, представляющая свое сокровенное бытие, утверждает
Известно изначально и предельно самоотнесенное выражение "я". В нем говорящий обладает привилегией непосредственного обращения к своему собственному бытию. "Я" существует и не существует. Существует абстрактно – не реально, будучи пустой формой, блуждающим термином, до тех пор, пока к нему не прибегнут для самообозначения. Как блуждающий, он вечно движется и пропускает через себя всех представителей человеческого рода. С другой стороны, его употребление претендует на наличную и абсолютную, вопиющую уникальность. При помощи столь общей формы индивид не может себя интерпретировать, то есть выражать конкретно-осмысленно, а может лишь – репрезентировать себя, утвердить себя как наличного. "Я" представляет бытие как наличное, самотождественное и невысказанное, стало быть, "я" представляет бытие как чистую интенсивность. Пробегая по всем представителям человеческого рода и выражая их как чистые интенсивности, "я" обнаруживает процесс мутирования бытия.
Для уникального эго как для внешнего тела среди других тел на поверхности смысла предзадано имя, которое противоположно чистой интенсивности, прорывающейся в "я", но которое должно соотноситься с ней. Хотя эго, живущее в "я", желает, чтоб его идентифицировали так, как оно само идентифицирует себя в акте отнесения к себе как к чистой интенсивности, поэтому интенсивность, открывающаяся в "я" – нонсенсе на поверхности смысла – должна подчинить себе имя, должна наполнить его собой. Но имя не пассивно, оно в свою очередь воздействует на "я", бесконечно дробя неразличимую слитность процесса имманентного бытия на уже осуществленное, случившееся и еще не осуществленное, овнешняя раздробленное, поскольку овнешнить можно только конечное, ограниченное, ибо только последнее имеет поверхность, за которую может выйти из имманентности. Собственно всякое имя воздействует на "я" посредством Эона. "Трагический человек античного мира есть эвклидовское тело, настигнутое Мойрой в своем положении, которое он не властен ни выбрать, ни изменить, остающееся неизменным во всех своих поверхностях, освещенных внешними событиями. Это — жест, , в качестве этического идеала"40. Тогда как сокровенное живет в настоящем, Эон – механизм овнешнения, опосредования через другое, лезвие, иссекающее настоящее на прошлое и будущее до того предела чувственно неуловимого момента, который составляет подлинное настоящее, тождественное самому себе, и вечно ускользающее от нацеленного лезвия Эона. Все, что есть у бытия для самого себя – это подлинное, неотчуждаемое, бесконечно краткое и ускользающее настоящее, это не жест, но перемена жеста. Поэтому "я" – как перетекание жестов, как становление, как тотальность становления, как целое – посредством Эона не опознаваемо абсолютно.
В свою очередь "я" взаимодействует с именем посредством взрывания его замкнутой и полой поверхности, его формальности, когда имя получает трещину, одвусмысливается, оскандаливается, теряет свои благонадежные контуры. Это результаты процесса "влезания" "я" в свое имя. Исподволь, неуловимо античная Мойра трансформируется в Судьбу ("Судьба есть слово неподдающейся описанию внутренней достоверности"). Когда бы имя вмещало "я", тогда бы структура уже не столько собирала в смысловое единство живущее тело, сколько указывала бы на что-то другое, независимое от телесности.
Структуры смысла всегда предзаданы "я", более того, "я" присутствует на поверхности смысла как разрыв поверхности, как ее отрицание, как истечение из андеграунда, истечение глубины и первозданности, поэтому как нонсенс. Допуская "я", поверхность смысла отрицает саму себя. В каждом конкретном случае "я" может или до известного предела подчиняться последовательному овнешнению (жест), разложению на внешние аспекты и события, или же "я" представляет исключительное напряжение самоданности, чистую интенсивность, энергию, которая разрушает упорядоченность коннотирующих с ней смысловых рядов, в таком случае "я" становится эпицентром, из которого исходят волны смыслоразрушения, отчего тектонические плиты поверхности смысла начинают колебаться и наплывать друг на друга.
Итак, "я" – это разлом поверхности смысла, через который вечно является асмысловой фактор конституирования смысла. Однако разлом поверхности несоизмерим с самой поверхностью, он никогда не расширяется до пределов всей поверхности смысла и никогда не может упразднить собой эту поверхность, потому что на ней значится и "другой". Поэтому энергия "я" на поверхности смысла всегда конечна, и то движение поверхности, которое вызывает "я" в качестве самоотнесенной имманентности, затухает, исчерпывает себя. Поверхность смысла призвана собирать бесконечный мир в единый лик мира, который видим Другим, и этот лик несоизмерим со всякой конкретной интенсивностью, изливающейся посредством "я". Конкретная интенсивность всегда обречена. Кроме того, весь бунт "я" противоречив, ибо "я" стремится не поглотить
Но вернемся назад. А если нет единого лика бытия, который только и возникает в однонаправленном, а, следовательно, образующем единство становлении? Если становление остановлено и от этого бытие разъято на самости: "отдельный храм, отдельная статуя, отдельный город – таковы эти точкообразные единицы, в которых прячется бытие как улитка в свою раковину…"41, что в таком случае происходит с самостью, которая ищет самотождественности в ограничивающих – отграничивающих от всего другого – поверхностях: сначала в телесности, а затем в структурах-фантазмах?
Телесность, будучи ограничивающей поверхностью, не может быть самодостаточной по определению, не может быть самоудовлетворенной, она – все-таки лишь ограждение самости для сохранения самости. Телесности как внешнему противостоит самость как внутреннее, телесность может пребывать лишь относительно внутренности, без самости телесности не может быть, поэтому телесность экспансивна, ее собственный смысл – в поглощении имманентного бытия, в исчерпании его собой. Когда бытие находит само себя только посредством внешней формы, тогда оно не становление, не жизнь, но жест, разъятая множественность поз; аполлонийский миф – существенно эстетический миф, – дискретная последовательность "подвигов" (Геракл – это 12 подвигов Геракла), аполлонийский миф – существенно героический миф. Жизнь как неопределенная поза и несостоявшийся подвиг не осмысливается, не признается, хотя это и есть собственно жизнь, момент подлинного настоящего. Жизнь утекает в промежутки между позами и подвигами, непризнанная, невостребованная, не оставившая следа. "Если жизнь не имела ценности, таковую имел величественный жест, с которым ее теряли… в сущности аполлонийский человек уклоняется от жизни, вплоть до самоубийства, которое только в этой культуре получило значение положительно этического акта и приводилось в исполнение с торжественностью сакрального символа"42. Вот это разложение жизни на жесты, просачивание жизни в промежутки между жестами, это бесследное утекание жизни при жизни, истощение жизни и ее недостаточность порождают томление и жажду жизни при жизни. "Я истомился от жажды — и погибаю", – читаем на золотой табличке 1У века до н.э., найденной в одной из греческих гробниц Нижней Италии (близь Петелии). Исследователи античности отмечают постоянное упорное присутствие глубокой меланхолии в греческой народной душе.
Бытие как поток становления, бытие в состоянии стремления из наличного, необратимая направленность бытия, которая объединяет в себе становящееся бытие и поэтому предстает как полнота бытия, все это, подчиненное абсолютизированной поверхности – телесности как таковой или спроецированной в форму структуры-фантазма, обращается в самость, истекающую жизнью, в жизнь, теряемую бесследно, в поток преходящего, в бывание, зараженное бациллами смерти. "Страх смерти — величайший из страхов", потому что смерть всегда при жизни, живущие – это и умирающие одновременно, они просто постепенно, медленно отдают свою жизнь: "смертным приличествует смертное состояние" (Пиндар). Смертное состояние – осуществляющаяся смерть: "Влечет, влечет меня кто-то — разве ты не видишь?/ В обитель мертвецов!/ Это — крылатый Аид, смотрящий из-под нависших бровей..." (Еврипид). Близок Аид в своем настойчивом повелительном зове, и каждый идет на зов в бессветный, "безжалостный, подобный дикому зверю" Аид. "Ужас перед смертью проносится через века греческой истории, как навязчивая, гнетущая мысль, как постоянно возвращающийся незаглушимый стон бурно мятущейся или же пассивно покорной души"43. Жизнь как прогрессирующее и неотвратимое истощение жизни, как претерпевание метаморфозы от воздействия Другого, как претерпевание смерти – страдание, завершающееся расторжением тела, означающим уничтожение. "Смертью жить и жизнью умирать" (Гераклит). Мир мифа действительно окаймлен адом, "Ибо со всех сторон, бесчисленные, нас окружают / Кэры смерти, от коих смертному нет избавления" (Гомер).
Тогда, если путь жизни – это путь смерти, путь уничтожения самости, тогда не только зов Аида и путь к Аиду – чужой и предельно враждебный, но и то, что внутри индивида откликается на зов Аида ("внутренняя достоверность судьбы"). Кэры смерти – внешние: "роями вкруг смертных зловещие носятся Кэры, и даже волоса (острия) просунуть некуда", но они проникают и внутрь – через все поры, через воздух и пищу. Для страшной духовной стихии, высасывающей жизнь и разлитой повсюду, нет преград и границ, тело, ограничивающая и охранительная поверхность самости, оказывается для них абсолютно проницаемым. Граница между внешним и внутренним пространством упраздняется. Телесные самости обнаружили себя погруженными в мир бесчисленных миазматических бестелесных сил, иррациональных, расплывчатых, неясных в своих очертаниях, безмерных и вездесущих, но абсолютно властных и все проницающих. Жизнь, нашедшая свою крепость в телесности, пребывает в кошмаре боязни этих миазматических бестелесных сил, в кошмаре духобоязни.