Антология сатиры и юмора России XX века. Том 17
Шрифт:
Старик сделал паузу и пожевал губами.
— Но тогда Сам (и явно тоже с большой буквы) сказал Тому, кого уже нет, он так сказал…
Здесь точная опять последовала пауза.
— Лаврентий Павлович, если ты будешь убирать всех, кто знает и умеет больше нас, то с кем мы будем работать?
И аудитория наша единодушно взорвалась благодарными аплодисментами душевного облегчения.
По истечении стольких лет я не стыжусь признаться, что, разыскивая старика в антракте, убежденно полагал, что слышал только что некоего странного идиота. Я потому и разговаривал с ним не слишком почтительно — может быть, это и повлияло на его готовное и незамедлительное согласие поговорить со мной еще раз (о Мессинге). Он пригласил меня приехать завтра утром и назвал свой адрес — не без легкого удивления, что я этого адреса не знаю. Он сперва только квартиру назвал, я спросил улицу и номер дома, тут и промелькнула на его лице тень удивления.
А полным идиотом в этой ситуации был я. Потому что
Назавтра, подходя по Кутузовскому проспекту к этому большому дому, я тоже ничего не сообразил. Ибо мое щенячье невежество в любых политических именах и делах как-то странно сочеталось в те годы (впрочем, пожизненно это осталось) с фраерской неискоренимой уверенностью, что и без этого знания я понимаю нечто более важное, глобальное и глубинное в нашей кишащей жизни.
Я шел к Пантелеймону Кондратьевичу Пономаренко, одному из секретарей Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза (в недалеком прошлом), первому секретарю ЦК Белоруссии (в конце тридцатых годов!), начальнику Штаба партизанского движения во время войны, бывшему министру культуры всей империи, и так далее, перечислять можно долго.
Только все это, вы будете смеяться или не поверите, я узнал от него лично. И ни молодой охранник, спросивший у меня в подъезде паспорт (больше я не видел никакой охраны), ни размер квартиры, по которой можно было смело ездить на велосипеде, не смутили и не насторожили меня. А сам Пономаренко принимал меня в халате, был еще вальяжней и величественней, чем вчера. На мою полную неосведомленность, кто он такой, мы наткнулись в разговоре почти сразу же, и моя темнота его ничуть не обидела и раздражения не пробудила. Был он умен, многоопытен и проницателен, я ошибся и в этом, слушая его распахнутую историю про Мессинга. И снисходительность, которую он проявил к моему невежеству, была как бы понятна: я был слишком мелок для него; его скорее позабавило, что кто-нибудь может о нем не знать.
Последующие два часа на меня лились один в другой переходившие рассказы о том, сколько добра он сделал, находясь у власти и кормила. (Ныне находился он на пенсии и писал историю партизанской войны то ли для Кореи, то ли для Вьетнама, был ему заказан трехтомник.) Ни одну из его историй было невозможно запомнить: это был поток звонков каким-то неизвестным мне высоким секретарям и начальникам ради нескончаемой помощи каким-то несправедливо обвиненным людям — и евреи занимали в этом перечне заметное, подчеркнутое место. Передо мной сидел ушедший на покой благодетель рода человеческого на одной шестой части суши. Я не осмеливался перебить его. и не хотелось расспросить о чем-нибудь детальней. Ибо, несмотря на полную мою неграмотность в постах и именах, уже начитан я был достаточно и вполне понимал, что передо мной сидит сейчас один из первой сотни сталинских подручных. Но не из той когорты романтических мечтателей-убийц, которых вывели в расход в тридцатых, а высочайший служащий-чиновник того рабовладельческого концерна, который сплотился и окреп после войны. Передо мной сидел человек, безусловно подлежавший суду Нюрнбергского трибунала, который жалко, что не состоялся в России в его российском варианте. Я даже знал, как он бы защищал себя, твердя то же самое, что говорили немцы его ранга: что он всего лишь подчинялся приказу, что он был только звеном в цепочке, что многого не знал в ту пору, а не понимал еще больше, что посильно делал добро и проявлял гуманность, где она была возможна.
Передо мной сидел живой и очень умный, полный обаятельной энергии собеседник, у которого была уйма друзей из круга почитаемых мной творческих людей. И я тоскливо чувствовал, что не испытываю к нему вражды и омерзения, а лишь почтение перед его размахом и масштабом. Я ощущал с недоумением и даже смутной болью, как размывается моя картина мира той поры: я был тогда наивно убежден, что люди этого калибра непременно должны иметь черты, говорящие о жестокой непреклонности, безжалостной одержимости, просто, в конце концов, иметь ауру властительного душегубства. Ничего этого не было и в помине.
Очень бесплодно и бездарно прошел мой визит. И в состоянии смутном и подавленном уходил я от своего донельзя доброжелательного собеседника. Только на улице я спохватился, что не испросил разрешения зайти еще раз. Но и не хотелось заходить.
По улице бредя, думал я о гениальности драматурга Шварца, описавшего в своей пьесе разные воплощения дракона, когда тот притворялся человеком. Первая ипостась — пожилой, но крепкий моложавый мужчина с солдатской выправкой и дружелюбно грубой простотой в обращении. Нет-нет, вторая голова, вторая ипостась тут подходила больше: серьезный, сдержанный, высоколобый. Приветлив, собран, деловит. А вот про обаяние — тут даже Шварц не догадался. И я еще одно из пьесы вспомнил, и сразу на душе у меня сильно полегчало. Когда после убийства дракона — помните? — сын бургомистра учинил такие же порядки и возвратившийся рыцарь Ланцелот стыдит его, мерзавец говорит ему в сгущенном виде то, что говорили все на Нюрнбергском процессе: «Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили». На что рыцарь Ланцелот произносит поразительно точные слова: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»
О, как меня ругал и поносил за мою тупость Тоник Эйдельман! И слово «чистоплюй» было в этом наборе самым приличным. Его о стольком можно было расспросить, горевал Тоник. Ведь это из его штаба исходил приказ не брать евреев в партизанские отряды! Он не признался бы, вяло защищался я. Но что-нибудь сказал бы все равно, настаивал неистовый историк Тоник. А что он говорил о Сталине? Он с ним работал ведь совсем поблизости пятнадцать лет! Один лишь эпизод я помнил: Пономаренко с легким хвастовством сказал, что это чушь, что Сталину нельзя было возражать, что он лично ему возражал по поводу какого-то школьного учебника, и был выслушан, и был одобрен. «Какого именно учебника?» — взвился историк Тоник. Я не помнил и пожал плечами. «Знаешь, ты кто?» — злобно спросил Тоник. Сходи сам, огрызнулся я. Да мне как раз он ничего не расскажет, а тебе, случайному и темному… Идиоту, помог я Тонику с формулировкой. И вдруг обоим нам явились в голову одновременно дивные слова Рабле, и мы их начали говорить нечаянным дуэтом: Бог посылает штаны тому, кто лишен задницы. И тут укоры исчерпались.
А много лет спустя уже в Иерусалиме я встретил третье воплощение дракона. Помните, какова была у дракона третья голова, еще одна его маска? Крошечный, мертвенно-бледный, очень пожилой человечек.
В газете как-то прочитал я, что в Израиль к нам приехал выступать бывший член ЦК Коммунистической партии, бывший первый секретарь ЦК Украины (и еще много чего бывший член и вождь) Петр Ефимович Шелест, личность некогда чрезвычайно известная. Господи, подумал я, как хорошо, что умерли уже и Риббентроп, и Геббельс, никуда не ездит дряхлый Каганович (был он еще жив тогда), ведь их нам тоже запросто могли бы привезти лишенные намека на брезгливость бесчисленные наши импресарио несметных гастролеров. Где же наше коллективное чувство собственного достоинства? Неужели мы пойдем смотреть на этого монстра и поддержим его своим любопытством и платой за заведомо лживый треп? Презрение абсолютно пустых залов должно быть наградой и ему, и тем, кто его бессовестно привез. Но тут тень Тоника мелькнула передо мной, и далее о нашем коллективном чувстве чести я размышлял, уже влезая в выходные брюки. Тороплюсь сказать, что залы были полным-полны, прокатная контора не ошиблась: сотням винницких, и киевских, и черновицких, и так далее евреев показалось лестным и любопытным повидать за пять шекелей некогда всевластного в республике человека. Тем более что он приехал с темой, с точки зрения рекламы безупречной: «Как я снимал Хрущева». Рядом с ним сидели за столом на сцене (очень уж хотелось прокатиться, очевидно) дочь Хрущева и его зять Аджубей. Их чувство собственного достоинства, не говоря уже об уважении к памяти отца и столь любимого тестя, я права не имею обсуждать. Словом, все мы в этом смысле весьма достойную образовали компанию.
Я раньше чуть приехал (мне приятели сказали, что их раньше привезут), и со мной минут сорок приветливо поговорил крошечный, мертвенно-бледный, очень пожилой человечек. Я уже готов был услышать. сколько он за свою жизнь сделал добра, и я вопросы подготовил вперебивку, только стоял передо мной такой пустой и постный, такой ничего не помнивший и пылью запорошенный дряхлец, что глупо даже было бы пытаться как-то оживить его, расшевелить, хотя бы разозлить. Тем более что рядом с ним стояла ветхая старушка, верная подруга его дней, и жалко улыбалась, и все время порывалась мне подробней рассказать, как несправедливо и неправедно Петра Ефимовича отлучили от власти, и как пятнадцать лет после этого никто из многочисленных былых друзей не позвонил ни разу. Только позванивал зубной их врач — кстати, еврей, сказала она, и оба приветливо заулыбались. О, сколько знал я об отношении этого трухлявого старика к евреям! — но что из того? — не обличать же мне это пустое место, и зачем? Единственный лишь раз он распахнулся на секунду: я спросил, вернется ли он к власти, если позовут. Он головою закивал согласно: дескать, силы еще есть и есть идеи, он бы очень пригодился. Тогда скажите, я его спросил, что помогло бы сейчас решающим образом всей стране, не знает ли он ключевое какое-нибудь средство? Да-да, сказал старик, он знает безусловно. Я всем собой изображал почтительный вопрос (ах. Тоник был бы мной доволен!), и блеснули на меня вдруг мутные склеротические глазки, проступил румянец возбуждения, решительно ощерился золотозубый вялый рот.
— Дисциплина! — твердо выговорил дряхлый старик. И повторил: — Дисциплина! — И опять потух.
И так мне стало омерзительно, что больше ничего я спрашивать не стал.
А на пустом его и вялом выступлении текла убогая жвачка из старых газет, и он ни слова интересного не произнес, хотя единожды опять бедняга прокололся по нечаянности. Ему наивный какой-то человек прислал записку: как, дескать, осмелился такой известнейший антисемит приехать в Израиль. И, тепло улыбнувшись всему залу, сказал старик: