Антропология революции
Шрифт:
Намек на то же завершение заблуждений есть и в незаконченных «Заблуждениях сердца и ума» Кребийона: во всяком случае, появление прекрасной Ортанс, несмотря на ее временное поражение перед опытной соперницей-либертенкой, дает возможность предположить, что либертинажный опыт героя станет определенным этапом на пути постижения истинного чувства.
Наконец, даже и в «Опасные связи» — роман о либертинаже и его крахе — все равно оказывается инкорпорирован свой роман о любви именно как о чувстве, мимо которого и по сей день некоторые интерпретаторы стараются пройти, считая, что линия Вальмона и президентши де Турвель достаточно маргинальна для «Опасных связей» (эта же точка зрения отразилась и в блистательной сценической адаптации романа немецким драматургом Хайнером Мюллером «Квартет»). А между тем де Турвель не только олицетворяет собой истинное, непритворное
Любопытно, что та же тенденция выражена и в «Терезе-философе», романе на грани порнографии, где весь опыт философского (и не только) либертинажа, через который проходит героиня, является своего рода инициацией в истинное идеальное чувство, которому Тереза отдается в финале, полюбив графа, — как если бы ее чувствительность вырастала от соприкосновения с пороком [332] .
Конечно, две системы ценностей, чувство и чувственность, сентиментализм и либертинаж, в принципе были плохо совместимы. Однако их внутренняя борьба, их неизбежное столкновение и даже переплетение многое определили в дальнейшем развитии литературы. В определенном смысле можно было бы сказать, что именно эта борьба двух тенденций заставила осознать всю разницу, существующую между желанием и любовью, — и тем самым научила прислушиваться и выражать движения человеческого сердца.
332
Ср. также роман Луазеля де Треогата «Долбрез, или Человек века, возвращенный истине посредством чувства и разума» (Tr'eogate Loisel de. Dolbreuse, ou l’Homme de Si`ecle ramen'e `a la v'erit'e par le sentiment et par la raison [1783]), одно название которого уже само свидетельствует за себя. Среди работ, посвященных данной теме, см.: Rustin Jacques. Le vice `a la mode: 'etude sur le roman francais du XVIIIe si`ecle, de «Manon Lescaut» `a l’apparition de «La Nouvelle H'elo"ise», 1731–1761. Paris: Ed. Ophrys, 1979.
Несколько десятилетий спустя то же прохождение через опыт либертинажа, но на этот раз необходимое для постижения божественной любви, станет сюжетным ходом двух экспериментальных романов раннего немецкого романтизма, «Люцинды» Ф. Шлегеля (1799) и «Годви» К. Брентано (1801), которые принято ныне рассматривать как мета-романы об истории философии любви. Но это — уже тема другого разговора.
Елена Михайлик
Незамеченная революция
Когда Варлам Шаламов решил написать цикл рассказов о Колыме, он параллельно начал формулировать положения теории, описывающей природу этих рассказов. Один из таких документов назывался «Манифест о новой прозе». Шаламов собирался сводить счеты не только с историей и антропологией — но и с литературой. Избранный же термин — «новая проза» — принадлежал не концу 1950-х, когда он был создан, а совсем другому времени, когда все, от литературы до быта, было, по выражению того же Шаламова, «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни» [333] (Шаламов 2004: 139).
333
Так он определял общественную ситуацию 1920-х годов, начиная с ранних 1960-х. Датировка проводится по письму А. И. Солженицыну от 1 ноября 1964 года: «Года два назад журнал „Знамя“ предложил мне написать воспоминания „Двадцатые годы“, Москва 20-х годов. Я написал пять листов за неделю. Тема — великолепна, ибо в двадцатых годах зарождение всех благодеяний и всех преступлений будущего. Но я брал чисто литературный аспект. Печатать эту вещь не стали, и рукопись лежит в журнале по сей день» (Шаламов 2004: 659, 677). Судя по всему, этот заказ послужил отправной точкой целому замыслу — следом Шаламов пишет серию заметок о Москве 1920-х и 1930-х годов и о своем аресте.
Варлам Шаламов, в 1920-е — студент юридического факультета Московского университета, деятель левой оппозиции и начинающий писатель, интересовался
Все многообразные позиции — в области эстетики, политики и теории литературы, — которые в то время существовали в рамках Левого фронта искусств, казались Шаламову догматическими, узкими и плохо согласующимися друг с другом.
334
«…Где по четвергам Осип Максимович Брик вел „литературный“ кружок. Литературного тут не было ничего, кроме сплетен и вышучивания всех возможных лефовских врагов. Нарочитое умничанье, кокетничанье испытанных остряков с психологией футбольных болельщиков производило на меня прямо-таки угнетающее, отталкивающее впечатление…» (Шаламов 2004: 682). «Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в „ЛЕФе“, который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из „Нового ЛЕФа“. Писание стихов казалось Третьякову пустяками» (Шаламов 2004: 57).
Шаламова одновременно привлекала — и отталкивала — жесткая ориентация на «литературу факта», апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте.
С точки зрения Шаламова, эта позиция не оставляла места для поэзии: «На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в „литературе факта“…» (Шаламов 2004: 21). Стихи получали право на существование только как служебный, агитационный вид литературы [335] .
335
«Лефовцы говорили: мы обладаем „мастерством“. Мы — „специалисты“ слова. Это мастерство мы ставим на пользу советской власти, готовы рифмовать ее лозунги и газетные статьи, писать фельетоны в стихах и вообще сочинять полезное» (Шаламов 2004: 61–62).
Кроме того, Шаламову казалось — тогда и потом, — что отбор фактов и ракурсов для лефовского «монтажа» все равно производился извне и по идеологическим критериям. Сам объект описания получал высокий статус «материала» только в результате предварительного осмысления.
Лефовцы в ряде статей советовали «записывать факты», «собирать факты», но копить, «искать факты» в их газетном преображении, как это делали когда-то фактовики. Но ведь это — искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации.
В воспоминаниях Шаламов описал одну из встреч с тогдашним редактором «Нового ЛЕФа» Сергеем Третьяковым — и воспроизвел очень характерный разговор о журналистском проекте.
— Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял — нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Выбор, таким образом, диктовался не свойствами объекта и не техническими потребностями монтажа, а заранее заданным представлением о пространстве и характере его восприятия.
Эта беседа была последней — Шаламова оттолкнули и скрытая иерархичность «Нового ЛЕФа», и жесткий формальный и идеологический диктат институции в целом.
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем.
Реакцию Третьякова на зеркала Шаламов запомнил как знаковую, увязал с неприятием поэзии — и общей настроенностью на догму (в автобиографическом наброске «Несколько моих жизней» он называл Третьякова «человеком решенных вопросов» [Шаламов 2004: 20]). Большая часть вариантов воспоминаний об этом инциденте заканчивалась словами «Больше я на Малой Бронной не бывал» (Шаламов 2004: 21).
Нам представляется, что реакция Третьякова и вправду была знаковой — но Третьяков в данном случае спорил не столько с начинающим автором, сколько с очень беспокоившей его тенденцией.