Анжелика в Новом Свете
Шрифт:
Он радовался, когда видел ее потрясенной так глубоко. Когда кончится зима, кончатся эти приглушенные морозом ночи и их суровое существование в форте, из этого блуждания по грани жизни – а ведь иначе и не назовешь долгую северную зиму, голод, притаившиеся угрозы, которые нависают над ними, – родится новая женщина, женщина, которую должен создать он.
Настанет день, когда горестное прошлое навсегда канет в Лету…
Теперь уже он вел ее к наслаждению. И когда оно принесло ей свои восхитительные плоды, гимн возрождения сорвался с ее уст и она еле слышно прошептала ему: «О любовь моя, мой господин… Единственный
Совсем недавно был ураганный вечер на «Голдсборо», когда она отдала свое дрожащее тело в его власть. Мгновение, которое она со страхом и надеждой ждала много лет, наступило, и не произошло ничего ужасного. Просто ей показалось, будто она погружена в какой-то сон, в бесконечность, которые под плавное покачивание судна уносят ее на крыльях возрождающегося счастья.
Здесь же, в Вапассу, был глухой ноктюрн деревьев и зимы, неподвижность грубой, пахнущей древесным соком и мхом кровати.
И еще грезы, которые навевала щемящая тишина, изредка нарушаемая отдаленным воем шакалов и волков. Мгновение, прожитое вне времени. Сладостное странствие. Осуществление смутной мечты всякого живого существа: свернуться клубочком в глубине какого-нибудь логовища и забыться там в тепле любви.
Бывало, проснувшись, она, едва осмеливаясь дышать, наслаждалась восхитительным ощущением полного счастья. Он не смог дать ей дворец, дом, о чем он мечтал. Но кровать у них была. Кровать! И еще – ночь!.. В те давние времена, когда они жили в Тулузе, они редко проводили вместе ночь. Чтобы любить друг друга, у них были долгие и упоительные сиесты. Но здесь, в этой грубой и дикой жизни, они жили, словно бедняки, здесь для любви у них оставалась только ночь.
Ей легко дышалось около него, сильного и смелого. Иногда ночью она просыпалась и смотрела, как он спит – рядом с нею, живой. Она завидовала его мужской нечувствительности, которая давала ему это спокойствие, ведь женщины транспонируют в своем теле все свои фантазии и мерцание звезд этих неведомых миров.
Пурпурные угли в очаге отбрасывали еле заметные блики на балки потолка. Анжелика ничего не видела, но она услаждала свой слух ровным дыханием спящего Жоффрея. Кончилась ее безудержная тоска, ее скитания по свету. Наконец-то она с Жоффреем! Он – ее муж, и он не покинет ее больше!
Взволнованная какой-то странной шероховатостью его кожи, она коснулась его, как бы изучая, медленно провела рукой по его груди. Тогда в полусне он инстинктивным движением прижал ее к своему крепкому телу, сплошь покрытому шрамами. Сколько раз жизнь этого человека находилась под угрозой, сколько раз его подвергали пыткам! И теперь еще о тех ужасных часах напоминают эти рубцы, но его они нимало не заботят. А ведь их было еще больше, многие уже сгладились.
Жоффрей проснулся и с нежностью смотрел на нее.
– Вы как-то говорили, что каждая из этих отметин – как бы памятка о том или ином случае, когда вам пришлось пролить свою кровь…
– Было бы правильнее сказать, что это подписи моих врагов, скорее многочисленных, чем разнообразных. Какие самые неприятные из них? Вот, например, эта – от палача Его Величества короля Франции. Справедливости ради замечу, что этот палач вытянул мою больную ногу и теперь я больше не хромаю, но взамен он оставил мне на левой руке память о себе, и я действительно вспоминаю его частенько, особенно когда стреляю. Какие самые почетные? Ну
– Замолчите, дорогой! Вы меня пугаете.
– Ну а вы, красавица моя, мой воин, покажите мне свои героические отметины.
Но Анжелика быстро натянула на себя и простыню, и меховое одеяло.
– Никогда! Шрамы на теле мужчины – знаки славы. Они свидетельствуют о его подвигах, поднимают его престиж. Шрамы на теле женщины – это следы заблуждений, оплошностей, это метки, которые поставила на ней жизнь, знаки того, что она вынуждена была впутываться в такие дела, куда ей не следовало бы совать нос… Это позорные знаки…
– Покажите их мне.
– Нет.
Однажды вечером ему удалось ухватить за тонкую лодыжку ногу Анжелики и повернуть ее к свету, чтобы рассмотреть фиолетовый шрам от раны, который остался у нее со времени ее бегства из гарема в Марокко.
Ей пришлось рассказать. Это случилось в пустыне. Ее укусила змея. Колен Патюрель ножом вырезал место укуса, а затем прижег рану… Ужасная операция, она лишилась чувств… Дальше? Ну что ж!.. Колен нес ее на своих плечах много дней.
Они остались только вдвоем. Все их спутники умерли, не перенеся тяжелого пути.
Она вызывала в памяти образ Колена Патюреля с некоторым колебанием. Словно бы Жоффрей мог все знать! Но он, несомненно, знал. У него была привычка в такие минуты как-то по-особенному прижимать ее к себе и разглядывать с таким вниманием, что это даже немного пугало ее.
Однако если ее одиссея в Марокко, несмотря на страдания, что выпали там на ее долю, продолжала жить в ней светлым воспоминанием о красоте и волшебстве той безыскусной любви, которую питал к ней нормандец, то сама она не понимала теперь, как могла она ответить на его любовь.
Когда она сравнивала все то, что познала в любви раньше, с тем, что переживает в объятиях мужа сейчас, все ее былые чувства казались ей такими убогими.
Она и сама уже не могла понять, откуда приходит к ней это дотоле неведомое ей наслаждение. Каждый раз она заново открывала себя и эти бесчисленные открытия удивляли и ошеломляли ее. И тогда все ее существо ликовало от счастья. В ней смешивались сила и слабость, а наслаждение было, как пронзительная песня, долгая и звонкая. Пробудившись после короткого сна, она иногда упрекала себя за излишнюю чувственность.
И тогда кальвинистская мораль, впитанная ею в те времена, когда она жила с протестантами в Ла-Рошели, приходила ей на память и заставляла румянцем вспыхивать ее щеки.
По утрам Жоффрей краем глаза наблюдал, с какой тщательностью она одевалась, заправляла под чепец из белоснежного полотна свои роскошные волосы, чтобы не выбился ни один волосок, и все это нарочито четкими, немного неторопливыми движениями, словно она старалась восполнить силы после бурной ночи.
Она и не подозревала, что в этом освобождении всего ее существа, в этом расцвете ее чувств не было ничего противоестественного.