Аракчеев
Шрифт:
Ему страшно стало за нее. Она — ему это было более, чем ясно — бессовестно лгала.
Шумский быстро вышел из ее спальни, велел подать лошадей и уехал в Петербург, ни с кем не простившись. В страшном, мучительном нравственном состоянии выехал он из Грузина.
Он ехал туда с надеждою узнать отца и мать, думая найти родных его сердцу, думая разделить с ними свое горе, выплакать его на родной груди, найти себе родственное участие и утешение в глазах матери, но, увы, жалко обманулся.
Он даже потерял навсегда надежду
«Batard… Подкидыш!» — все время звучало в его ушах.
Он возненавидел графа Аракчеева и Настасью (он мысленно иначе не называл ее), а с ними и всех людей. У него не было ни одного человека, близкого его сердцу.
XIII
НА ГРУДИ РОДНОЙ МАТЕРИ
Отвратителен показался Михаилу Андреевичу Петербург. Несносно было ходить по многолюдным улицам: это многолюдство напоминало его одиночество и всю пустоту его жизни. Он ни в чем не находил утешения, да где было и искать его?
Он заперся в своей квартире на Морской и выходил только по надобности на службу.
Чего только не придумывал он в то время, чтобы найти себе утешение. Он старался найти его в своем прошлом, но оно было пусто и безотрадно: страшно было заглянуть в него. Кутежи, пиры — вот все, что восставало в его памяти при тщательных усилиях вызвать из нее что-нибудь утешительное.
Сожаление о бесплодно проведенном времени, угрызения совести за растрату юных сил поселили в нем отвращение к самому себе, и хандра — неизбежное последствие недовольства самим собою — овладела им.
Он искал средства избавиться от нее, желал найти себе занятие, труд, и посвятить ему всего себя, чтобы забыться в нем — и не находил. Он принялся читать, но чтение нагоняло на него еще большую скуку.
У него, не приученного к серьезному труду, не было жизненной цели.
Одни несбыточные химеры занимали его голову — они рассыпались в прах при первой неудаче. По целым часам просиживал он в своем кабинете, устремив взгляд на один какой-либо предмет, без мысли, без чувства.
Товарищи всеми силами старались развлечь его, но старания их оставались тщетны.
Он дичился их. Ему завидно и больно было видеть их счастливыми.
Кроме того, он подозревал, что они знают его тайну и из одного только страдания не бросают его. Это было для него обидно, оскорбительно. Он сделался едок и желчен — это отделило его от многих.
Наконец, его положение сделалось так невыносимо-мучительно, что он стал искать самозабвения: верным средством оказалось вино, и он предался пьянству.
Потеряв уважение к самому себе, он хотел заставить других уважать себя силою. Каждая шутка казалась ему насмешкой и оскорблением — он сделался сварлив и вздорен.
Одна еще цель была в его жизни — отомстить генералу, так грубо его оскорбившему. Он хотел ему
Убить его ему было мало — нет, он хотел отнять у него доброе имя, спокойствие совести — словом, все радости жизни, чтобы генерал испытал все мучения, какие испытывал он.
И если бы не эта цель, привязывавшая его к жизни, он сделался бы самоубийцей без всякого сожаления о жизни. Ему нечего было терять в ней!
Однажды после развода, когда Михаил Андреевич возвращался домой, по дороге с ним пошел один из его добрых товарищей, Петр Дмитриевич Калачев, и, видимо, старался завязать разговор.
Шумский нехотя отвечал ему, чтобы скорее от него отделаться, но не тут-то было.
Калачев зашел к нему, что сильно не понравилось Михаилу Андреевичу.
Ему хотелось выпить, а при Калачеве было стыдно. Шумский сделался рассеян, умышленно невнимателен к своему гостю, но Петр Дмитриевич, как бы не замечая этого, стал говорить ему о непристойности такого образа жизни, какой он ведет.
Михаил Андреевич отвечал ему неохотно, но тот спокойно продолжал говорить.
Шумский злился и стал отвечать желчно и едко, но Калачев не оскорблялся этим и не прерывал своей речи.
Сколько было в его словах правды, искренности, неподдельного чувства. Он победил Шумского своим великодушием. Михаилу Андреевичу стало стыдно, что он оскорблял человека, который искренне желал ему добра, несмотря на его неблагодарность.
— Благодарю тебя, — сказал он, с жаром пожав руку Петра Дмитриевича, — я вижу, что ты искренне желаешь мне добра, я знаю, что твои слова не пустые фразы. От всей души верю в их правду и искренность, но не могу следовать твоим советам.
— Отчего же? — спросил Калачев, с грустью посмотрев на него.
— Оттого, что для меня в жизни все потеряно.
— Ты разочарован?
— Может быть, и так. Но нет, я мог бы еще найти себе счастье в жизни, если бы не одно несчастное обстоятельство.
— Скажи мне, или, может быть, это тайна?
— Да, это страшная тайна, которой я еще не могу разгадать; мне тяжело говорить о ней: она связана с такими воспоминаниями, которые могут свести меня с ума. Ты знаешь, как тяжело вспоминать то, что мы стараемся, если не выкинуть совсем из памяти, то, по крайней мере, заглушить чем-нибудь.
— Так старайся и ты чем-нибудь заглушить свое горе.
— Чем, например?
— Сначала хоть рассеянной жизнью: езди в гости, на гулянья, в театр.
— Это для меня невыносимо, все это будет только напоминать мои горькие утраты.
— Так займись серьезным делом. Ты получил прекрасное воспитание; оно не должно быть бесплодно: читай, размышляй, действуй.
— Пробовал, брат, и это, да пользы ни на грош. Видишь ли что: меня учили говорить, а думать не заставляли — так эта работа мне не по силам теперь — скучна.