Арбатская излучина
Шрифт:
— А разве русскому человеку не свойствен именно интернациональный характер? Не «Союз русского народа» выражал русскую душу! А то удивительно терпимое к чужим верованиям и обычаям отношение, которое отличало даже стародавнего мужика… Вспомните: били конокрадов, но сажали за стол цыган. Кляли ростовщиков, но спасали во время погромов еврейских детей…
— Так ведь это и есть не столь национальная, сколько социальная основа.
— Иван Петрович, дорогой, мой интерес ко всему — знаете, что он означает для меня? Вот что он значит для меня: я стремился в Россию, чтобы умереть в родных пределах. Если говорить откровенно, а я не хочу иначе. Я не надеялся войти
Дробитько вошел раскрасневшийся от осеннего воздуха, форма молодила его, и Лавровский с удовольствием подумал, что Иван Петрович теперь не только бодрится, но, вероятно, и в самом деле чувствует себя хорошо. Безусловно так, раз он теперь много выступает… Это называется «пропагандист». Слово это приобрело для Лавровского новое, как бы «мирное» значение, потому что с ним всегда связывалось другое понимание: «опасная, разлагающая пропаганда» — так обычно преподносила буржуазная печать даже самую общую информацию из Советского Союза. И хотя Евгений Алексеевич не брал на веру заведомо тенденциозные утверждения, он чувствовал необходимость самому убедиться, «потрогать», «ощутить» советскую жизнь с ее плюсами и минусами.
Иногда Дробитько задумывался над вопросами Лавровского, подымал обе руки, обещал поискать ответ в литературе… И потом приходил во всеоружии.
«Вы не смеетесь надо мной? Зачем такому бездельному старику понимание процессов современной России? И вообще проявление любопытства…» — спросил Евгений Алексеевич как-то. И Дробитько ответил серьезно: «Я глубоко уважаю ваше стремление». Он добавил: «И счастлив, если чем-то помогаю…»
Лавровский зажег торшер, и Иван Петрович опустился в кресло около него.
— Как Гена?
— Пока ситуация беспокойная, вот когда снимут гипс… А ожоги сейчас уже не волнуют: постепенно сгладятся…
— Мария Васильевна у него?
— Да, свой отпуск проводит в больнице, а в самые опасные дни брала бюллетень по уходу…
— Что это значит, Иван Петрович?
Дробитько стал объяснять, но запутался, выяснилось, что он сам не очень в курсе вопросов трудового законодательства.
— Важно одно, что есть такая возможность: быть около больного, а женщина в этом случае лучше нас справится. И это время оплачивается. Тут еще играет роль то, что он ее слушает. А то вы ведь его знаете, парень он сложный…
— Иван Петрович! Генка — обыкновенный хороший парень. Вы знаете, что я наблюдаю? — оживился Лавровский. — У вас, у многих из вас, по крайней мере, завышенные требования к молодежи. Я часто слышу странные для меня жалобы… Странные именно тут, у вас. Объясню: западный буржуа хочет, чтобы дети шли по его стопам или, во всяком случае, по лестнице, уготованной им от веку. Чтобы были наследниками. Отклонение от этого всегда конфликтно, трагично. Но у вас такой коллизии нет? Верно?
— Такой нет. Есть другая: выбор своего пути, не соответствующий надеждам родителей… Понятие нравственного наследства — оно существует!
— Тогда еще меньше причин к осуждению молодежи по всяким нестоящим поводам.
— Согласен. И признаюсь: вот этот Генкин поступок… На пожаре… Он для меня неожиданность. Я считал его несколько… вялым. Неимпульсивным. Ну, откровенно говоря, неспособным на такое. Понимаете, если бы это — в бою, на войне. Там уж такое психическое состояние создается, решимость рождается… Ну, понятно, не в эту минуту,
Дробитько снова переживал минуту, которую так часто представлял себе.
Они помолчали.
— Хотите кофе?
— Может быть, потом? Я сегодня рассчитывал, откровенно говоря, на реванш. Если вы настроены…
— О, как всегда, охотно!
Они оба не были первоклассными шахматистами, но — любителями игры. И особенно Лавровскому казались дороги эти часы за шахматной доской, неторопливый, вдумчивый ход партии, которому не мешали паузы, наполненные другими, далекими от игры, мыслями.
За игрой и кофе Дробитько засиделся допоздна. Когда он ушел, Лавровский почувствовал усталость. И что-то еще примешивалось к этому состоянию: что-то внутри него словно бы колебалось, словно бы медленно плескалось, наполняя его. Слабость? Но не было в этом ничего мучительного или угрожающего. Просто приятно было лежать, не двигаясь, и снова видеть перед собой красивое сосредоточенное лицо Дробитько с этой знакомой и уже разгаданной линией лба и носа. И снова повторять себе, только себе: как странно — сын Вадима… Но что же в этом открытии для меня? Молчание. Мое молчание. Никогда ни отец, ни сын, ни внук не узнают правды. И то, что они ее не узнают, — благо!.. «Если я что-либо хорошее в жизни сделал, то это мое молчание тоже падет на чашу весов…» — отчетливо и гордо подумал Лавровский.
Сон бежал от него, и он не досадовал на это. Он привык ценить безмолвные ночные часы, когда мысль без помех делает свою работу. И эта работа сейчас была для него очень нужной и единственно важной.
Именно в эту ночь, только что расставшись с сыном Вадима Воронцова и вникая в судьбу его внука, Евгений Алексеевич впервые словно открыл шлюзы воспоминаниям, которые всегда отгонял. Они не отягчали его совесть, потому что не в его силах было что-либо предотвратить или изменить в событиях, сейчас проходящих перед ним. И все же само прикосновение к ним вызывало, как и тогда, скорбное и гадливое чувство. И все это снова был Вадим, его друг-враг, его антипод, тень которого через расстояния и годы дотянулась до этой ночи, до этого его, вероятно, последнего пристанища.
Но нельзя было вычеркнуть те мучительные встречи с Вадимом из жизни, как невозможно было забыть свои собственные чувства того времени, потому что именно они углубили пропасть между ними. И собственно, настоящее прощание их произошло вовсе не на том новом Франкфуртском аэродроме, а значительно раньше.
Нет, то было не прощание, а разрыв. И произошел он, отчетливо вспомнилось, в конце лета 1942 года.
К тому времени Лавровский совсем потерял из виду Вадима. Они никогда не переписывались, но время от времени встречались где-нибудь «на нейтральной почве». Правда, Париж 1940 года был уже далеко не «нейтрален», и Евгений Алексеевич внутренне сжался от вторжения чуждой и грубой силы в город, казалось, всей своей сущностью противостоящий ей, — но и плененный Париж где-то сохранял дух былой независимости и галльского оптимизма. В ту парижскую осень Вадим немало удивил Лавровского новым зигзагом своей судьбы. Теперь он объявлял «игрой в бирюльки» прежние планы русских эмигрантских кругов вести борьбу с большевиками без мощной подпорки: «Не идейной, идей у нас самих хватает! Оружием! Деньгами! Действием!»