Ардабиола
Шрифт:
— А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.
— А тебе его стихи нравятся?
— В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.
— А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?
— Пушкина.
— Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.
— А он и есть самый современный.
— Нет, я про современных, в смысле — живых.
— А он и есть самый живой.
— А Вознесенский?
— Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает:
— А Евтушенко?
— Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:
В оны день, когда над миром новым Бог свое лицо склонил, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города.Чем-то с Маяковским перекликается:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат…Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал.
— А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно.
— Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать.
Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:
— Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.
— Ладно, не скажу, — пообещал Сережа.
Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:
— Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.
И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:
Под мокрыми мостами Ленинграда, где фонари дрожат на холоду, течет опять Нева ленивовато, как некогда в шестнадцатом году. Но памятью, как порохом, пропитан и так похож на склад пороховой семнадцатого года автор — Питер с наполненной гудками головой. Когда идет по улице рабочий, а под ногами хрупает ледок, то в памяти семнадцатый рокочет, как спрятанный за пазуху гудок. И штыковой холодный просверк глаза вдруг из-под кепки вырвется на миг, и снова возникает чувство класса, который сам не знает, как велик. Среди всех анекдотов, и подпитий, и сытости, что всасывает нас, я верую в твое гуденье,Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:
— Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.
Мой отец который год ходит утром на завод В своем самом лучшем галстуке, в самом лучшем пиджаке, он висит себе на гвоздике, на Почетной на доске. Много лет и много зим ходит мама в магазин. Но для маминой усталости и для маминой тоски нет еще на свете жалости и Почетной нет доски.— Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…
— Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков.
Тетя Кланя пригласила мальчиков обедать. Кривцов отнекивался, но все-таки сел.
— Икру не буду, — сказал он отрывисто. — Не хочу привыкать. А вот картошку — с удовольствием.
Уходя с книжкой Гумилева, бережно обернутой им в «Ленинградскую правду», он оглянулся и сказал не то чтобы с насмешливым осуждением, но с какой-то, на всякий случай, предупреждающей интонацией:
— А богато ты живешь, Лачугин!
Потом Сережа побывал у Кривцовых — жили они вчетвером в подвальной комнате коммунальной квартиры.
— Ждем, ждем квартиру, да все не дождемся, — оправдываясь, вздохнула мать Кости, укачивая годовалого младшего сынишку. — Ну ничего, наша очередь уже близко. Так что не обессудьте. В тесноте, да не в обиде. Только Костины книжки нас немножко придавливают. Но ведь это ему надо. Писатель он у нас.
— Мама, я ещё не писатель, — вспыхнул Костя.
— Раз пишешь, значит, писатель, — примирительно усмехнулся Костин отец, ставя на стол себе водочку, а мальчикам наливая из большой бутыли вишневую наливку с темными разбухшими ягодами.
Костина мать принесла домашний холодец, соленые огурцы и гордо вынула из шкафчика маленькую баночку черной икры.
— Вот что у меня есть — к празднику берегла, да ладно, гость, — значит, и праздник…
Эту икру нельзя было не есть.
Комната Кривцовых, несмотря на разводы от неизбежной сырости на потолке, была вместе с тем чистенькой, уютной — всюду белые кружевные занавески, вышитые гладью накидки на подушках, в углу, отделенный ширмочкой, стоял Костин письменный стол, заваленный черновиками. На столе — пишущая машинка «Москва» и большие наушники, сделанные из велосипедных фар, набитых поролоном.