Ардабиола
Шрифт:
— Это я, когда работаю, надеваю, — объяснил Костя. — Чтобы не вторгались посторонние звуки и не мешали внутреннему ритму.
Книг было у Кости действительно много, но больше не купленных им, а перепечатанных на машинке с редких изданий и аккуратно им самим переплетенных.
— Ты перепечатал весь роман «Мастер и Маргарита»! — удивился Сережа. — Сколько же тебе на это понадобилось времени?
— Гораздо меньше, чем Булгакову, чтобы написать это, — усмехнулся Костя. — А что было делать? Я не смог достать эту книгу. У меня нет блата. А такую книгу надо всегда иметь под рукой. Вот я ее и перепечатал. Кстати, это полезно. Постигаешь стиль автора, ход его мыслей, чувствуешь каждое слово. Маяковского и Есенина я все же достал. А вот пастернаковский однотомник пришлось весь перепечатать. Зато я понял своими пальцами, что ранние стихи он писал гуще, но усложненнее, а последние прозрачнее, но жиже. Что-то
— Ну, это еще хорошо, что только книжный, — сказал отец. — Слава Богу, тебе другого увидеть не пришлось, как нам.
— Чем же это хорошо? — вскипел Костя. — Что выше, по-твоему, дух или плоть?
— Дух, конечно, — успокоительно сказал отец. — Только ты и про плоть все-таки не забывай, возьми-ка еще холодцу — хорош, с чесночком… Был я в Москве на совещании передовиков. В гостиницу «Украина» меня определили. Стою я в холле, ордена свои — и военные, и трудовые — надел по торжественному случало. Вижу, киоск удивительный в своем роде. Там тебе и черная икра, и красная, и консервы крабовые, и водка с отвинчивающейся пробкой. У этой-то, — он постучал ногтем по бутылке на столе, — бескозырку отдерешь — и все, обратно не наденешь, пей до конца, хошь не хошь. А у той отвинтишь пробочку, выпьешь малость, потом завинтишь, и все культурно. А кроме того, в этом киоске самобраном и шапки меховые, и косыночки шелковые расцветастые, и кофточки шерстяные, и эти, как их, ну, чулки до пояса.
— Колготки! Ой, уморил, — рассмеялась жена.
— Ну да, и говорю, колготки, — продолжал свой как бы веселый рассказ Костин отец. — Подхожу я к продавщице и говорю: «Подберите мне, девушка, для моей жены кофту, косынку да колготок десяток пар, если можно, для мальчика шестнадцати лет шапку меховую, а водку я и сам себе подберу». И вдруг она как зыркнет на меня своими глазищами с веками синими, будто у всплывшей утопленницы, да и говорит мне жестяным голосом: «Нет, это за валюту». Так она это сказала, как будто сама в рио-де-жанейрах родилась под пальмами. А нос-то никакой пудрой не запудришь — русский, курносый. Подхожу к другому киоску, тут оказалось все иначе: исчезла скатерть-самобранка, ни тебе икры, ни крабов, ни шапок меховых, ни колготок, а водки и совсем нет, даже бескозырочной. Галстуки-самовязы на карусельке крутятся, гребенки цвета куриной слепоты ядовито поблескивают, трусы траурные сатиновые стопками лежат. Ткнулись мы с товарищем в ресторан, а там надпись: «Только для иностранных делегаций». Купили мы водки в магазине, колбасы да и поужинали хорошо в номере. А номер красивый был — красное дерево, бархатные шторы, картина на стене и даже телевизор. Только что-то не по себе мне было в этом номере. Потолки у нас в подвале, правда, пониже, но зато все, что есть, — свое. И завод я свой люблю — это тоже свое, и там я действительно прохожу, как хозяин. Мы суда делаем, и каждый раз, когда новое судно на воду спускаем, как будто сам на большую воду выходишь. И перед вами теперь большая вода, юноши. По-английски запросто шпарите, стихи пишете. Но только думайте все-таки по-русски, а не по-заемному.
Сережа стал часто бывать у Кривцовых, и однажды отец Кости, получив специальный пропуск, взял мальчиков на судостроительный. Сережа встречал раньше рабочих у пивных ларьков, неторопливо раскладывающих соль по краю кружки и чистящих на газете воблу. В работе ему приходилось лишь видеть экскаваторщика на улице, женщин с ломами над трамвайными рельсами, девчушек-маляров в люльках над стенами домов да жэковского водопроводчика дядю Лешу, которого все звали «Дядя Треша», потому что без трешки он никогда не уходил, даже если дело было минутное. Дядя Треша почти каждый вечер имел обыкновение возлежать, независимо от погоды, на асфальте, и, случалось, нечленораздельно мыча, возился для блезиру над унитазом, роняя туда инструмент, лишь бы получить на похмелье. На судостроительном Сережа впервые увидел рабочих, чьи лица были преображены умной, яростной сосредоточенностью, которую дает только чувство большого дела. Такое выражение лица было у Кости, когда он писал стихи на уроках. Преобразился и Костин отец. Обводя рукой цеха, перекрывая голосом грохот, он казался Сереже великаном, и даже было невозможно представить, как такой великан умещался в крохотной подвальной комнате. Здесь, на заводе, у Сережи спасительно возникало чувство связи между петровским ботиком и теми будущими кораблями, которые сшивал автогенным пламенем сегодняшний рабочий класс. Люди, создающие такую мощь, сами были мощью, может быть, не всеми ими осознаваемой. Потом, когда Сережа снова встречал этих же рабочих, раскладывающих соль по краям кружки, он видел созданные ими корабли. Но когда они забивали «козла» в ленинградских двориках, ему было странно и грустно, потому что эта игра — не для великанов.
У Сережи из головы не выходила Костина фраза: «А богато ты живешь, Лачугин!». Сережа спросил однажды Владимира Викентьевича:
— Папа, а мы что, богатые?
Владимир Викентьевич остановил ложку, поднесенную ко рту, поперхнулся фрикаделькой, внимательно, как будто в первый раз, взглянув на сына.
— Кто это тебе сказал?
— Неважно, кто мне это сказал, — уклонился Серега. — Так мы богатые?
— Видишь ли, мы не бедные… — с расстановкой сказал Владимир Викентьевич, не находя ответа. — Да, конечно, мы живем лучше многих. Но и я, и твоя мама — мы оба работаем, и все, что у нас есть, это заработано трудом, честным трудом.
— А сколько ты зарабатываешь, папа?
— Почему ты меня об этом спрашиваешь? Я примерно семьсот рублей в месяц, и триста мама, — раздраженно ответил Владимир Викентьевич. — Но ведь мы не всегда так жили. Впервые я увидел ананас на витрине перед самой войной, купил его на последние деньги в подарок твоей маме, и мы не знали, как его едят. Во время блокады, когда я приехал с фронта, твоя мать испекла мне оладьи из картофельной шелухи — это все, что у нее было. А ты швыряешь картофелины из супа за шкаф.
— Я уже не швыряю их, папа, — сказал Сережа. — Но если я так делал, то в этом виноват и ты.
— Значит, я виноват в том, что хочу, чтобы ты жил лучше, чем мы когда-то?
— Нет, не в этом. А в том, что ты или забыл, или никогда не говорил мне, как живут люди, которые получают гораздо меньше денег и ютятся вчетвером в подвальной комнате.
— Ах вот как! Ты побывал в каком-то подвале и испытываешь теперь муки совести, полный идей равенства и братства? А я вырос в таком подвале, Сережа. Не все сразу. У нас самые дешевые в мире квартиры, но их не хватает. Надо не искусственно ухудшать жилищные условия тем, кто живет хорошо, а поднимать жилищные условия тем, кто живет плохо. В конце концов мы сведем разницу до минимума, но разница все-таки будет — полная уравниловка невозможна, Сережа. Как можно уравнять в условиях бездарного обормота с гением?
— А наследственность? — спросил Сережа. — Ведь какой-нибудь сопливый мальчишка, предположим, я, может быть бездарным обормотом, но если его отцом будет гений в своей области, то этот бездарный обормот с детства станет пользоваться множеством привилегий.
— Значит, надо иметь достоинство этими привилегиями не пользоваться, — отрезал отец. — Надо самому выковывать свою жизнь, а не при папенькино-маменькиной помощи…
— Скажи, папа, — спросил Сережа тихо, но твердо, — ты говорил, что перед войной увидел ананас на витрине и купил его. Сейчас на витринах магазинов почти не бывает ананасов, а в доме у нас они появляются очень часто. Мясо в магазинах мороженое, а у нас парное. Семги, балыка, икры в магазинах нет, а у нас это всегда на столе. Зачем вы, презирая блат, все-таки прибегаете к нему?
Владимир Викентьевич встал, ушел в свой кабинет и долго курил, хотя это ему строго-настрого было запрещено врачом.
«Чем я отделываюсь от Сережиных вопросов? Банальными нравоучениями? Как все ему объяснить? А как объяснить себе? Он совсем испортился, этот мальчишка. Нет, он спрашивает именно потому, что, слава Богу, не испортился. Разве я хочу, чтобы мой сын был другим — циничным, самодовольным? Я сам этого боялся. Почему же я теперь боюсь того, что он не циничен? Значит, я стал другим? Нет, я тот же самый, только чуточку устал думать. Но если мы устаем думать, мы уже другие. Нет, я не другой — это я сам задаю себе вопросы Сережиными устами. У него наша, путиловская, кровь. Он будет человеком. Он уже человек».
Этим вечером Ирина Аполлинарьевна вернулась домой поздно после концерта своих учеников в консерватории. Владимир Викентьевич успел задвинуть пепельницу, полную окурков, под кровать.
— Ирина, у меня к тебе просьба: ты больше не бери продуктов там, где обычно.
— Почему, Володя? Я очень занята, а это так удобно — все уже приготовлено, упаковано. Кроме того, многого часто не достанешь просто так.
— Поэтому и не надо, — сказал Владимир Викентьевич. — Прожили мы без этого полжизни и остаток как-нибудь проживем.