Аргентинское танго
Шрифт:
Красочки… гримы… блестки… гели… Персиковые шампуни, накладные ногти, синяя и зеленая махровая тушь для ресниц — парижская… Духи от Черрути… Духи от Фенди… А эта помада, просто так бы живьем и ел ее, очаровательная помадка, цвета спелой сливы, она так идет к ее губам… И к моим?!.. И к твоим тоже…
«Ах, девочка Надя, чего тебе надо?.. Ничего не надо, кроме шоколада…»
Ах, девочка Надя, так что же тебе в самом деле надо? У тебя прекрасная служба. Масса провинциалок мечтают о таком месте. И масса москвичек. А ты? Архангелогородочка, как там на Севере погодочка?.. Давно ли ты с Севера дикого сюда, в столицу, ломанулась?.. И неплохо, надо отметить, ломанулась, особо удачно… Хорошие курсы визажистов закончила… И платила, надо сказать, не так дорого… Мамушкины, бабушкины денежки, за всю жизнь скопленные, за иконой в красном
Как это бабушка шептала, молясь? «Душу положить за други своя»?.. За кого она душу положит?.. За друга?.. Ну да, за друга… Друг милый, друг сердечный…
Друг сердечный спит с другой. Друг сердечный и не подозревает, что он любим больше жизни. Друг сердечный — слишком высоко летит, он орел поднебесный, яркая звезда, знаменитость, а ты ему кто? А ты козявка на капустном листе, гусеница-закорючка, шавка подзаборная. Он тебя в упор не видит. Ты же хотела из-за него броситься под поезд, Надюша, дура. Под электричку. Возле платформы Левобережная, где ты снимаешь комнатенку. Возле дубовой рощи, что осенью становится такой пронзительно, щемяще золотой.
Вот так, красочки мои, помадочки. Вот так, милые. Ну и что, что он на меня и не смотрит! И не посмотрит никогда! Хозяйка, конечно, красотка. Куда мне до нее. Зеркало отражает меня, уродку. Несчастную птицу с длинным кривым носом. Несчастную козу с кривой козлиной мордой, со скошенной вбок козьей улыбкой, и кажется, вот-вот я заблею перед зеркалом: «Бэ-э-э-э». Маманя, я тебя не виню, что ты меня такую родила. Ты ж сама раньше все твердила мне: «С лица воду не пить, Наденька! Не родись красивой, а родись счастливой! Ты будешь счастливой, дочушка, вот увидишь, будешь…» Жду-пожду, а счастья все нет и нет. Москва все съела, поглотила. Я думала: Москва — это счастье. Кто здесь живет — уже и счастлив. А когда пожила здесь — ух, нажилась!.. Намыкалась… С этой чернявой испанкой, танцоркой — мне повезло…
Тебе не повезло с ней, Надька. Ты же ненавидишь ее. Ненавидишь. Когда-нибудь ты убьешь ее. Ты не выдержишь.
Или лучше — уйти? Убежать? Рассчитаться?
И потерять место, да… Такое хорошее место…
Не место. Нет. Возможность видеть его. Друга сердечного. Ее сердечного друга. Этого… хлыща… нахала… гада… Иоанна. Господина Метелицу. Красавца Ваньку. Хотя бы раз в день. Хотя бы раз в неделю. Раз в месяц — когда он в своей шикарной машине заезжает за ней, черной испанской вороной, ее хозяйкой, чтобы везти ее на концерт.
Однажды он подарил тебе духи, Надька. Такие хорошие французские духи. «Черрути 1881» — было написано на коробочке. Очень маленькая коробочка, и духи, наверное, подумала ты тогда, на вес золота. Интересно, продаются на вес золота индийские слоны? Ты тогда еще, тупая деревенщина, не знала, что в таких крошечных флакончиках продаются пробные духи. Так называемые «пробники». Чтобы попробовать: подойдет тебе этот запах или не подойдет.
«Осторожно, двери закрываются! Следующая станция Ховрино!»
Ого, Ховрино. Скоро мой Левый берег. Я живу на Левобережной рядом с Домом художника. Беспокойный домишко. Все девять этажей ночью гудят. До пяти, до шести утра. Свет горит, гитара брякает, песни доносятся, пьяные вопли и выкрики; на балконы выбегают художники, их жены, их натурщицы, их чада и домочадцы, то хохочут во все горло, то матерятся, то бутылки со звоном вниз бросают, то зимой, в Новый год, елку, всю в горящих свечах, на балкон выволокут и любуются. Что, если бы кто-нибудь из пьяных художников написал мой портрет? Я лучше убьюсь насмерть, с девятого этажа брошусь. Нарисуют уродину — для страху, что ли? Кому уродина нужна? В какой музей? В музей уродов, что ли?
А может, такой музей на свете и вправду есть? Смех смехом…
Нет, я не уродина. Я ничего себе выгляжу, если подкрашусь. Если подмалююсь так, как я — подмалевываю — ее… Ее, Марию Альваровну, черную галку, жердь худую… Не бреши, она не жердь, у нее классная фигурка, все у нее на месте, и бедра, и попка, и грудь… и нос… и губы…
Ерунда все! Я просто успокаиваю себя. Никакая краска не изменит длинный нос и кривой рот. Бледные, как у чахоточной больной, щеки еще можно подмазать румянами. Бесцветные глаза увеличить, притемнить тенями. Козявочный росточек — подправить высокими, как ходули, каблуками, толстыми «платформами». Но чем ты подправишь всю себя?! Всю себя, испорченный, комом, первый блин?!
Первый — и последний… У твоей маменьки ведь больше не было детей там, в деревне под Архангельском, никого не было, кроме тебя… Тебя-то с трудом выродила… Они с бабкой в тебе — души не чают… Ты для них — красивее всех… Они и не подозревают, как ты бьешь, колотишь себя в грудь перед зеркалом, как яростно щиплешь веснушки на скулах, на лбу, на носу…
Кап, кап — две слезы — на кожаную сумку. Крепче держи сумку, когда носишь, к животу, к груди прижимай, у бедра не мотай. Сейчас ловко крадут денежки, вмиг кошельки вынимают, а сумочку чик — и разрежут, оглянуться не успеешь. И плакала твоя зарплата месячная тогда. И в Архангельск матери ты уж тогда ничего не пошлешь, ни копейки. Получать баксы от этой красивой танцующей собаки и менять их, кусая кривые губы, на рубли — на Ленинградском вокзале, на Ярославском, в тесных смешных, как мышеловки, обменных окошках! Разрежут сумку… разрежут… крепче держи…
Разрезать бы ей лицо, сволочи. Все в кровь порезать. Кухонным ножом, тесаком. А потом — тем же тесаком — под ребро.
«Осторожно, двери закрываются! Следующая платформа Левобережная!.. Граждане, просим вас соблюдать в вагонах чистоту и порядок!.. Торговля с рук в вагонах электропоездов категорически запрещена!.. Налагается штраф в размере…»
Протолкнуться к двери. Народу сегодня битком. Как в праздник. Кто наложит на нее штраф и в каком размере за черные, тяжкие мысли? Скорей домой, в бедняцкую квартирочку, в тесную каморочку. Там пахнет из подвала гнилым и сладким. Там на стене висит архангельская северная икона красно-зелено-золотого новгородского письма, что с собою в Москву дала ей бабка. Надо встать на колени перед иконой и помолиться. Одинокие люди должны молиться. Одинокие девушки не должны торчать возле гостиницы «Интурист» на Тверской, вылавливая себе любовь на одну ночь. Ну и что, что у них больше баксов, чем у нее? Зато у нее — честно заработанные. Богоматерь на иконе нежно улыбается ей, а глаза у нее плачут. Красный хитон горит, как костер. Младенец на ее руках, весь в золотых пеленах, с лицом старика, поднимает два коричневых пальчика вверх, пронзает ее глазами навылет, как двумя пулями. А она все мелко крестится, бормочет молитвы, какие знает, а потом плачет, трясясь плечами, уткнув лицо в маленькие, как рыбки, ладони. Визажистка знаменитой танцовщицы Марии Виторес ночами плачет перед старой северной иконой, как круглая дура, потому что любит безответно того, с кем Мария летает по свету, как большой золотой махаон, гребя деньги лопатой в подол. Все врут сериалы. Богатые не плачут. Плачут только бедные несчастные уродки. Зачем тебе чужая земля, Надька? Вали-ка ты отсюда на свой Север. Он тебя и согреет, ледяной родной Север, и приютит.
Они с Метелицей через неделю летели в Японию. Это было хорошо. Это было мне на руку. Я и не думал, что Мария, с ее капризным характером, с ее комплексом знаменитой танцовщицы — «публика у ног моих, а ты, муравей, кто такой?!» — с ее сильно развитой испанской гордыней, так быстро сломается и переделается в Школе моего старика, Рудольфа фон Беера. Отлично иметь в руководителях тайной, однако известной в определенных кругах шпионской Школы в Буэнос-Айресе собственного родного дядюшку! Рудольф звонил мне, пока она была там. Рудольф сообщал: бесподобная девочка, все схватывает на лету. А уж фотографирует документы при прохождении теста на быстроту в логове врага — просто идеально. Не подкопаешься. Старик сказал мне: мы запирали ее в подвале, где в шкафах были спрятаны документы, дали в руки микрофотоаппарат, приказали: снимай, что успеешь, через десять минут здесь будут люди. Если не выполнишь задание — отправим тебя на заведомо опасную работу завтра же, в такую яму, откуда живой не выберешься, ну да, это припугивание, но действует безотказно. «Она отсняла все документы, Арк! — кричал мне старик. — Понимаешь, все! За десять минут! Успела найти! И успела спрятать! Когда шаги инструкторов уже раздавались на лестнице в подвал, она уже стояла у шкафов, улыбаясь, и держала в руке тряпку — вроде как пыль протереть, имитируя горничную, и под перчаткой в одной руке у нее была отснятая пленка, в другой — фотоаппарат! Это было фантастично, Арк! Я никогда не видывал в моей Школе ничего подобного!» — «Она же танцовщица, дядюшка, — сказал я ему как можно спокойнее. — Она безумно ловкая. У нее каждое движение на сцене рассчитано. Думаю, мы с тобой не промахнулись. Мы воспитали классный кадр. За такую девочку могут много дать на шпионском рынке. Но мы с тобой ее не продадим, верно?»