Автобиография
Шрифт:
Здесь начинаются флорентийские диктовки
[Джон Хэй [58] ]
Флоренция, Италия, 31 января 1904 года
Четверть века назад я навещал Джона Хэя, ныне госсекретаря, в нью-йоркском доме Уайтлоу Рида, который Хэй занимал несколько месяцев, пока Рид был на каникулах в Европе. Хэй также временно редактировал газету Рида «Нью-Йорк трибюн». Я особенно хорошо помню два эпизода того воскресного визита и, пожалуй, использую их сейчас, чтобы кое-что проиллюстрировать. Один из эпизодов незначителен, и я с трудом понимаю, почему он продержался у меня в памяти так много лет. Я должен предварить его в одном-двух словах. До этого я знал Джона Хэя немало лет, с тех пор когда он был малоизвестным
58
Хэй, Джон Мильтон (1838–1905) – государственный деятель США, дипломат и писатель; в периоды президентства Уильяма Маккинли и Теодора Рузвельта был государственным секретарем США. – Примеч. науч. ред.
59
Грили, Хорас (1811–1872) – американский журналист, политический деятель, совместный кандидат от Либерально-республиканской и Демократической партий на президентских выборах 1872 г. – Примеч. науч. ред.
Итак, подхожу к сути. Джон Хэй не боялся Хораса Грили.
Оставлю эту ремарку в отдельном абзаце, она весьма красноречива. Джон Хэй был единственным человеком из тех, кто когда-либо служил у Хораса Грили в «Трибюн», о котором это можно сказать. В последние несколько лет, с тех пор как Хэй занимает пост госсекретаря, при непрерывной череде таких внешнеполитических затруднений, какие, вероятно, не приходились на долю ни одного предыдущего лица в этом кресле – если учесть важность связанных с этим вопросов, – мы видим, что отвага юности все еще ему присуща и он страшится королей и императоров с их армиями и флотами не больше, чем страшился Хораса Грили.
Итак, подхожу к своему заявлению. В то воскресное утро, двадцать пять лет назад, мы с Хэем болтали, смеялись и ругались, почти как те же самые мы в шестьдесят седьмом году, когда дверь отворилась и появилась миссис Хэй, степенно одетая, в перчатках и чепце, только что из церкви, благоухающая пресвитерианской святостью. Мы, разумеется, тотчас же поднялись на ноги – поднялись в стремительно холодающей атмосфере: температура, которая вначале была мягкой и напоминала летнюю, к тому времени, как мы выпрямились, уже превращала наше дыхание и всю остальную влагу в воздухе в кристаллы инея. Но мы не имели возможности произнести любезные и вежливые слова и выразить надлежащее почтение: благочестивая молодая матрона нас опередила. Она без улыбки сделала несколько шагов, с отчетливо написанным на лице неодобрением весьма холодно произнесла: «Доброе утро, мистер Клеменс» – и прошла в другую комнату.
Наступила неловкая пауза – можно даже сказать, очень неловкая. Если Хэй ожидал, что я заговорю, то это было ошибкой; я не мог придумать ни слова. Вскоре мне стало ясно, что почва ушла и у него из-под ног, он тоже потерял дар речи. Обретя способность ходить, я направился к двери, а Хэй, так сказать, поседевший в одну ночь, невнятно ковылял сбоку, не издавая ни стона, не произнося ни слова. У дверей его старинная обходительность воскресла и отважно вспыхнула на миг, а затем угасла. То есть он попытался пригласить меня зайти снова, но в этот момент старинная искренность Хэя восстала против лицемерия и подавила его. Он попытался произнести другую реплику и справился с ней. Трогательно сконфуженным тоном он произнес:
– Она очень строга к соблюдению воскресенья.
Не раз за последние несколько лет я слышал, как восхищенные и благодарные люди говорят, да я и сам говорил: «Он не боится всей восьмидесятимиллионной нации, если долг требует от него сделать непопулярный поступок».
С тех пор прошло двадцать пять лет, и из своего долгого опыта я усвоил: ничья храбрость не является абсолютной, всегда найдется кто-то способный умерить твое бесстрашие.
Другой
Хэй имел в виду, что мы с ним обычные, среднестатистические, заурядные люди, и я не вознегодовал на такой вердикт в отношении меня, а зализывал рану молча. Его мысль, что мы выполнили отмеренную нам в жизни работу, миновали зенит и клонимся к закату (разве что я двумя годами его старше) и никому из нас уже не суждено совершить в жизни ничего полезного для человечества, было совершенной ошибкой. Я к тому времени написал четыре книги, возможно – пять. С тех пор я, том за томом, погружаю мир в литературную премудрость. Хэй с тех пор, как его тогдашнее солнце пошло на закат, стал историком мистера Линкольна, и эта книга никогда не канет в вечность; он побывал послом, блестящим оратором, компетентным и достойным восхищения госсекретарем и стал бы в следующем году президентом, будь мы достаточно честной и благодарной нацией, а не такой, которая обычно не желает получить главу исполнительной власти из золота, если может получить его из жести.
Я потерял два года, но твердо решил наверстать упущенное и немедленно взяться за автобиографию. И я действительно ее начал, но твердое решение растаяло и исчезло через неделю, поэтому работа была заброшена. С тех пор примерно каждые три-четыре года я пишу ее новые начала, а потом отбрасываю их. Однажды я проделал эксперимент с написанием дневника, намереваясь раздуть его до автобиографии, когда в нем окажется достаточно материала, но этот эксперимент продлился всего неделю: я тратил каждый день по полвечера, чтобы письменно изложить события дня, – и в конце недели результат мне не понравился.
На протяжении последних восьми или десяти лет я сделал несколько попыток создать автобиографию тем или иным рукописным способом, но результат всякий раз оказывался неудовлетворительным – было слишком литературно. Вести повествование с пером в руке – трудное искусство. Повествование должно течь, как течет по горам и зеленым лесам ручей, когда его направление меняется от каждого валуна, который встречается на его пути, и от каждого одетого травой песчаного выступа, что вдается в его русло. Его поверхность нарушается, но течение не сдерживается камнями и галькой на мелководье. Это ручей, который ни одной минуты не движется прямо, но энергично и живо бежит себе и бежит – порой грамматически неправильно, а порой давая кругаля в три четверти мили и в конце петли возвращаясь на расстояние ярда от пути, с которого отклонился. Однако он все время движется и всегда верен по крайней мере одному закону – закону повествования, которое закона не имеет. Главное – движение, способ несуществен, коль скоро движение происходит.
С пером в руке поток повествования – это искусственный канал, поток движется медленно, гладко, благопристойно, сонно, в нем нет изъянов, кроме того, что весь он – сплошной изъян. Он слишком литературен, слишком чопорен, слишком изыскан; его темп, стиль и движение не подходят для сказания. Этот самый канал всегда отражает, такова его природа, с этим ничего не поделаешь. Его гладкая поверхность интересуется всем, что встречается по берегам: коровами, листвой, цветами, – всем. И таким образом он теряет уйму времени в рефлексиях.