Автохтоны
Шрифт:
– Так вы говорите, вас Шпет направил?
– Он разве не звонил вам?
– Да, – Воробкевич потряс щеками, – да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?
– Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест и вспомнят про андеграунд. Надо просто, ну, иметь терпение.
Воробкевич
– Баволь, – задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. – Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.
Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или, по крайней мере, запомниться… Кому все это? Для кого?
– А! – сказал Воробкевич.
Он подошел ближе.
– Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?
Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.
– У вас что, только одна его работа?
– Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…
– Блекнут. Знаю.
– Время убивает, – сказал Воробкевич.
На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.
– А как он к вам попал?
– После смерти, – сказал Воробкевич.
– Простите?
– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.
Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом.
– Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили
– И все – Баволь?
– Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар – большой художник. А Баволь – это так. Под руку попался.
Опять тот же высокий интеллигентный голос.
Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.
– А… еще посмотреть можно?
– Конечно, – сказал Воробкевич живо, – конечно.
Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.
– У него было буйное воображение, у Баволя.
– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.
Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.
– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.
– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.
– Не будете брать?
Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.
– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.
– Тогда зачем?
– Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.
– Никогда не слышал.
– Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?
– Нет, – сказал Воробкевич печально. – Только вот это. Может быть, все-таки возьмете?
– Нет, что вы. Куда я его?
Воробкевич склонил печальную розовую лысинку.
– Разве что… Можно попробовать его раскрутить.
– Раскрутить? – очень медленно, словно пробуя слово на язык, повторил Воробкевич.
– Ну да. Сделать знаменитым. Ну, по крайней мере известным. Вы же, кажется, пишете для газет? А чудаков любят.
Особенно мертвых, подумал он.
– Устроить выставку. Пригласить бомонд. Знающих людей.
– Да, – медленно сказал Воробкевич, глядя перед собой, – вы правы. Умер безвестный, всеми забытый… гений, созерцавший иные миры. Я как почетный гражданин просто обязан…
А все-таки глаза у Воробкевича походили не столько на черешню, сколько на чернику. Сизоватый отлив. Катаракта?
– Можно подумать, скажем, о биеннале. Имени Баволя. Новый космизм. Вот этот… Цвинтар? Он жив?
– Что ему сделается, – с отвращением сказал Воробкевич. – Сидит в своем Мюнхене.
– Хорошо бы порасспросить его о Баволе. Какие-то любопытные факты, подробности. Выпустить альбом с репродукциями. Городу нужна своя легенда. Свой брэнд. Это же можно… ну, тиражировать. У него есть наследники?