Автохтоны
Шрифт:
Она поставила пустую чашку на пол, мимо подноса, и поглядела на него снизу вверх. Он подумал, что это намек. Чашка расплывчато отражалась в глубине паркета, словно плывущий по темному морю айсберг. Крохотный такой айсберг.
– Мне, пожалуй, пора. Только… еще один вопрос. Там, на фотографии… Кто там еще есть, не знаете?
Валевская в роли Аиды. Валевская в роли Кармен. Валевская с охапкой цветов после премьеры. Валевская в шубке. Групповая фотография, которую Валевская удостоила своим присутствием, была одна-единственная, та, с Ковачем. Он с трудом отвел взгляд от юного сияющего лица. Под карточкой
«Двадцать второй год. У театрального подъезда. Слева направо – Л. Ковач, композитор, А. Нахмансон, М. Валевская-Нахмансон, неустановленные лица».
– Точно неустановленные?
Она покусала губу.
– Вон тот, видите, с военной выправкой? Это Костжевский. Когда готовили эту экспозицию, его, ну, не рекомендовалось вспоминать. Но это точно Костжевский. Я все никак… никак не дойдут руки поменять табличку.
– А это кто?
– Не знаю.
– Не Нина Корш?
Других женщин на фотографии не было. Торжествующая, яркая Валевская в окружении красивых, сильных мужчин, и совсем сбоку некто женского пола, в нелепой шляпке колоколом, отвернув затененное лицо.
– Не знаю, – повторила она.
Наверное, Нину Корш и правда трудно было запомнить.
– Скажите, а такой псевдоним – Вертиго – вам ничего не говорит?
– Вертиго? – Брови вновь сошлись, образовав вертикальную морщинку. – Нет. Нет.
Она переступала с ноги на ногу, следы ее узких ступней не успевали таять на паркете. Кого-то ждет? Незнакомца в черном плаще до бровей, при шпаге и шляпе с пером? Возможно, даже в полумаске.
– Спасибо, – сказал он. – Мне, пожалуй, пора.
– Да, – сказала она рассеянно, – впрочем… погодите, я вам что-то покажу. Вот…
А глаза-то у нее, оказывается, не черные, серые, просто зрачки расширены так, что от радужки осталось одно лишь тоненькое кольцо… это было по-своему красиво и наводило на мысль, скажем, о кольцеобразном затмении солнца.
– Что? – спросил он тихо.
– Луну, – так же тихо ответила она, и ее дыхание коснулось шеи, – смотрите, какая луна! Вот…
Ладонь у нее была влажная и холодная, и оконное стекло тоже было влажное и холодное. Там, за окном, стояла ночь, такая непроницаемая, словно, пока они тут сидели, снаружи кто-то закрасил стекло черной краской.
– Я… не вижу никакой луны, – сказал он как можно более ровным тоном.
– Ах, ну это… неважно.
Маленькие твердые груди, упершиеся ему в спину, тоже были холодными – он это ощутил даже сквозь рубашку. Он подумал, что лифчик, черный и кружевной, валявшийся там, наверху, был точно оставлен нарочно – поскольку лифчик был ей совершенно, ну совершенно не нужен.
Он обернулся.
И когда успела раздеться? Соски у нее были темные, а груди острые, треугольные, словно у женщин на египетских фресках. Руки холодные, да, холодные и влажные, как рыбки, и ныряли эти рыбки прытко и весьма глубоко. И при этом щекотно.
– Ночь темна, – бормотала она, расстегивая ему ремень джинсов, – и полна чудовищ. Фебея освещает их одиноким оком. Утро все развеет. Пока же ночью ты во мраке становишься сам собою, обрастаешь шерстью, для беззащитных страх и ужас…
– Кто это говорит? – спросил он неожиданно для себя.
– Он… – сказала она шепотом. – Он, кто умирает
– Кто? – Он тоже перешел на шепот.
– Петроний. – Она медленно кивнула, не отводя глаз от его лица. – Знаете, он резал себе вены? Резал, а потом перевязывал. И опять открывал. Чтобы не сразу, чтобы насладиться длящимися мгновениями прощанья… Потому что ничего не бывает слаще уходящего света.
Она на миг оторвалась от него и поднесла к его глазам бледное тонкое запястье, исполосованное белыми шрамами.
– Я тоже, – шепотом сказала она, ее дыхание коснулось его губ, – я тоже…
Сумасшедшая. Или наркоманка. Или и то, и другое.
– Петроний, да. – Другой рукой она впилась ему в ягодицы, растопыренные пальцы точно когти, на удивление сильные. – А тот, тот, – продолжала шептать тем временем, – тот, который, только бы он не… я боюсь его, боюсь!
– Кто? – Он попытался взглянуть ей в глаза, но они были закрыты, зрачки ходили под перламутровыми веками. Ресницы были короткими, черными и очень густыми, словно полоска меха. Норка или соболь.
– Этот, – сказала она шепотом, не открывая глаз, – этот, он страшный, страшный. Ах, возьми же меня скорей!
Точно, постановка. Причем, дурацкая.
Он в тоске глянул на отставленные музейные столбики у порога, на провисшую, вялую бархатную перемычку, в то время как неподвластное ему мужское откликнулось на зов, и вот он уже несет серебристое бьющееся тело на эту самую козетку или, как там ее, оттоманку, как она разводит ноги и упирается расставленными ладонями в потертый бархат, как она, эта совершенно чужая ему женщина, запрокинув голову так, что затылок касается бархатной спинки и ему видна только плавная белая дуга шеи, как она, эта совершенно чужая женщина, бормочет сначала что-то вроде «нет-нет-нет», потом – «нет, не так, вот так, да, да!», а потом, содрогаясь, выкрикивает «О, Ладислав!».
Он выпрямился.
Она так и сидела, расставив ноги и запрокинув голову, потом сдвинула колени и уперлась обеими руками – ладонями – ему в грудь, словно отталкивая беспомощным и патетическим жестом.
– Уходите! – Она по-прежнему смотрела в потолок, он видел только белки закаченных глаз, она толкала его в грудь, словно слепая.
– Да бога ради! – сказал он раздраженно.
Все это, думал он, поспешно застегиваясь и натягивая куртку в прихожей, рядом с корзиной пустых шлепанцев, похожих на мертвых зверьков, все это дурной, пошлый спектакль, разыгранный с неизвестной ему целью. Какой Ладислав? Почему Ладислав?
– Прощайте! – сказал он молчащей гостиной. Никто не ответил.
Дверь за ним захлопнулась, сырой воздух ударил в лицо. Он помотал головой, стряхивая морок. Что это было? Она, конечно, безумна, но он-то сам, он-то…
Нечеловеческое существо, инопланетянка, подделка – насекомообразная тварь, испускающая особые феромоны, сводящие с ума человеческих самцов? Прекрасное, полезное качество для самки чуждого вида.
Старое дерево скрипело голыми ветками. Лампочка под козырьком крыльца погасла, окна – тоже, все разом; он представил, как она, припав к стеклу, смотрит из темноты на него, спешащего по мокрому гравию к калитке… Свет выключают, чтобы разглядеть что-нибудь снаружи, зачем же еще?