Аввакум
Шрифт:
Алексей Михайлович подумал-подумал и решил-таки ругнуть Одоевского все же не по имени, а намеком.
«Напрасно ты послушал худых людей, – продолжал он укорять Долгорукого. – Видишь ты сам, что разве ныне у тебя много друзей стало, а прежде мало было, кроме Бога и нас, грешных. Людей ратных для тебя сам я собирал, и если б не жалел тебя, то и Спасова образа с тобою не отпускал бы. И ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни в чем. Писал к друзьям своим, а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь. А я к тебе никогда немилостив не бывал, и вперед от меня к тебе Бог весть
С царицыной половины никаких вестей не было, отлегло, должно быть. Алексей Михайлович успокоился. Ему мальчика хотелось. Алексеюшко, слава Богу, пригож, здоровьем не слаб, умом сметлив, но с братом расти веселей, будет кого жалеть, с кем в игры играть.
За обедом крайчий Петр Семенович Урусов самые вкусные кусочки выкладывал на тарелях так искусно, что обязательно на глаза попадались. Государь те кусочки кушал, с удовольствием подсматривал за любовным старательством Петра Семеновича, захотелось отблагодарить князя.
«Вот разрешится Мария Ильинична от бремени, – сделал себе наказ Алексей Михайлович, – расскажу ей о службе князя, она и придумает, каким приятством его отдарить».
После обеда даже поспать не дали. Дементию Башмакову позволялось к царю в любое время приходить. Он и пришел, прямо из пыточной башни. Вздымал на дыбу двух певчих из кремлевских соборов – нарушили никем нигде не оглашенный запрет ездить к Никону. Эти же не только пробрались в Воскресенский монастырь, но с Никоном говорили, и святейший при них пророчил: «Будут, будут вскоре царю и Москве недобрые вести».
Башмаков казался ростом низок из-за непомерной ширины в плечах и груди. Глаза у него были серые, серьезные – такие бы глаза женщине, но в Дементьевы глядеть – испытание, будто на исповеди.
Алексей Михайлович сам побаивался лишний раз Дементию в лицо посмотреть.
– От кого ждать вестей, с какой стороны? – быстро спросил государь.
– Я о том спрашивал с пристрастием, не знают, святейший больше не открыл. А вот про Выговского говорил без намеков. Ему-де в Москве выговаривали, что принимал писаря и за свой стол сажал.
– Кто же выговаривал? – удивился государь.
– Про то смолчал. О Выговском же так сказывал: «Когда я был в стольном граде, на моем патриаршем месте, от гетмана неправды не было. За малороссов я государю не раз бил челом и во всем за них заступался. Стоит мне две строки Выговскому написать, будет служить великому государю по-прежнему. Малороссов нужно держать умеючи, мне секрет сей ведом».
– Не прямой он человек! – воскликнул Алексей Михайлович, нежданно огорчась. – Зачем плетень плетет?! Захотелось туда, обо что вытер, – покайся. Ведь православный. Покайся – царь не простит, да Господь Бог подаст милость из рук своих… Все всегда было, как он желал, чего теперь-то надо?!
В царском восклицании был вопрос, и Башмаков ответил:
– О патриаршей палате, о саккосах жемчужных заскучал. Да ведь и стол уже не тот.
– Ради белужьего бока слух о Выговском распускает? – В голосе царя звякнула железная цепь. – Никого к нему не пускать! Со зла не того еще наговорит. Стращать нас взялся, нет бы Марии Ильиничне благословение прислать.
Поговоря с Башмаковым о прочих тайных делах, Алексей Михайлович отпустил его, а сам сел читать Евангелие. Открыл послание Иакова: «И язык – огонь, прикраса неправды. Язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны; ибо всякое естество зверей и птиц, пресмыкающихся и морских животных укрощается и укрощено естеством человеческим. А язык укротить никто из людей не может: это – неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда…»
Читал, вздыхал, всплакивал. Ведь как любил святейшего. Разве что не молился на него. Да ведь и молился, его-то больше на дню поминал, нежели Господа Бога.
Государь почивал, когда среди ночи повитухи захлопотали над охнувшей царицей.
Седьмой ребенок царствующего семейства родился легко. Мария Ильинична собиралась охнуть во второй раз, а младенец уж голосок подал.
В тот же самый час Алексей Михайлович пробудился, но тревожить никого не посмел. Сам колгота, чего других колготить. Думал о детях.
Мария Ильинична – умница, по первому разу постаралась: мальчика принесла. Несчастного Дмитрия. Через год после свадьбы родился, в 49-м. Не дал Господь младенцу жизни. Плыли водой в Кирилло-Белозерский монастырь. Из рук растяп-мамок вывернулся да и упал в глубокую воду. Достали тотчас, а уж нет его, захлебнулся… Потом дочки пошли. Евдокия, ей уж скоро девять, в 50-м родилась, в феврале, Марфа – в 52-м, в августе, а в 54-м снизошла благодать на Марию Ильиничну, Бог дал наследника – Алексеюшку, тоже февральский, а потом опять девочки посыпались. Анна родилась в январе 55-го, в самый страх, в чуму. София – в сентябре, в 57-м. Крестница Никона.
За дверьми радостно зашумели и смолкли. Затаились. Наконец дверь открылась, и со свечою в руках в спальню вошел Федор Михайлович Ртищев.
– С царевной тебя, государь.
Крестили новорожденную на шестой день, первого декабря. Стола в честь крестин не было: Алексей Михайлович смотрел войско, собиравшееся для похода на Украину, ездил на Монетный двор, где грузили подводы медными деньгами. Медные деньги везли для Шереметева – платить солдатам и казакам. Поляки, на русских глядя, тоже медные деньги у себя завели, тоже провоевались.
В те кипучие для Москвы дни, когда солдат, стрельцов, жильцов, городовых дворян на улицах было больше, чем московских жителей, приехал в стольный град сын друйского воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина – Воин.
Всего три недели тому назад Воин гулял по Кракову среди чинной и чистой публики и – как с небес в болото: татарская Москва.
Красная площадь от Казанской церкви до Спасской башни перед встречей грузинского царя Теймураза была очищена от убогих лавчонок, но уже на другой день после шествия лубяные и чуть ли не из плетня торговые «палаты» пошли расти, налезая друг на друга, как растут опята на пнях. Мужики и бабы луком пропахли, рты щербатые, морды дурашливые. Всякий встречный здоровается, да с таким приятельством, словно сосед. Женщины смотрели на Воина бесстыже, не скрывали, что добрый молодец им приглянулся. И оттого, что это он, благородный человек, был по нраву этим закутанным в шали и шубы курицам, у Воина рот набок от брезгливости съехал.