Аввакум
Шрифт:
– Господи, да ты – Неронов! – Величавость так и сдуло с лица: старичок в дворцовой церкви с царем молится, Никон и тот не мог с ним ничего поделать.
– Зачем мне к тебе на подворье приволакиваться, – сказал Неронов Питириму. – Меня Господь Бог, пресладкий Иисус Христос к тебе послал, а ты вот он. Выслушай.
Питирим молча, но покорно склонил голову.
– Я в Москву милостыньки пособирать пришел, на строительство моей Игнатьевской пустыни. Остановился на старом подворье, где в попах жил. В Богоявление, в нощь, явился мне, владыко, Христос в белом хитоне. Мимо меня шел, а проходя, главу поворотил ко мне
Питирим перекрестился скорою рукой, благословил Неронова и, благословляя народ, поспешил-полетел от толпы прочь, за каменные стены своего подворья. Ничего не сказал. Ни полслова. Дело было щекотливое. Священников, сосланных Никоном по дальним монастырям, возвращали с полным прощением. Протопопу Аввакуму прощение в Дауры послано, а вот чтоб запретить новоизданные служебники – такого государь не указывал. По старым и при Никоне служить не возбранялось, но к старому правилу возврата нигде ни в чем нет. И покуда жив Алексей Михайлович, не будет. Это Питирим видел ясно.
Никон пробудился от икоты. Икая с возмущением, искал в уме, кто же это его вспоминает в такую рань?.. Да ведь и не в рань, а в нощь, ибо до света далеко.
Ветер, как медведь, тряс кельи.
Никон потянул ноздрями воздух: пахло горячей глиной, а воздух бодрый. Истопники набили печь дровами и улеглись спать, не дождались, пока дрова прогорят, не задвинули заслонок. А могут сдуру, не поискав головешек, задвинуть. Уморят на радость Стрешневым да Милославским с Одоевскими. Недовольство поднялось в нем, как муть со дна, будто по дну протащили крючья в поисках утопленника. Все было не так! Все! Велел стелить постель на досках, набивать мешок соломой! Со-ло-мой! А под ним перина из лебяжьего пуха. Он забылся, а когда вспомнил, попрекнуть некого было, разогнал своих келейников, за иное, но разогнал, по-никоновски: сказал, и покатились молодцы кубарем и теперь еще катятся на Кий-остров.
Икнулось звонко, аж в груди хлюпнуло, вскочил, зажег от лампады свечу. И увидел в дверях им самим крещенного и постриженного иудея.
– Пошто не спишь? – окликнул, испугавшись.
– Я воды принес.
– Разве я звал?
– Слышу, твое святейшество икает, вот я и принес…
– Не хочу воды. Принес бы ты мне сбитня на корице да на шафране. – И ухватил повернувшегося монаха за плечо: – Я тебе не снился?
– Нет, святейший. Я сегодня не спал. А вчера мне снилось, будто я ласточками из лука стреляю.
– А целил в кого?
– Да в моего благодетеля, в царского доктора.
– Вот и благодетельствуй этаким!
– Так то сон: я за благодетеля хоть в огонь. Дозволь сбитня-то принести.
– Принеси, – усмехнулся Никон.
Сел под окном, вглядываясь сквозь стекло в черную ночь, хотел разглядеть того злыдня, что напустил на него икоту.
– Злорадствуйте, господа! Не зовет государь собинного друга в Москву. – И снова усмехнулся. Выкопали ров между царем и патриархом и дальше копают, вширь, вглубь. Пропал Никон, а у Никона к одному Тверскому монастырю приписано
Отмахнулся, как от наваждения, от черного окна, сварливость поедом ест, и снова заикал, торопливо глотая слюну и давя рукой горло. Уставился свирепыми глазами на дверь.
– Где этот жид?
– Я здесь, святейший.
– Ты Демьян, что ли? – вспомнил Никон имя иудея. – Принес напиться?
– Святейший, сбитня на шафране и корице нет. Я кваса принес свекольного.
Никон взял ковш, пригубил.
– В детстве я такой квас всего раз пил, с отцом в гости ходили, в Лысково. Напился вволю уж в Москве, в архимандритах.
Глаза иудея глядели так ласково и так печально, что душа к нему тянулась.
– Как ты услышал-то, что я икаю?
– Твой сон хранил, святейший. Меня келарь послал под дверью посидеть.
Никону забота понравилась. Без келейников он обходился уже вторую неделю, в прежних заподозрил шпионов царя.
– Хочешь? – Передал ковш и радовался и даже смеялся, когда Демьян от удовольствия поднимал брови, делая усилие остановиться, не мог и опрокинул ковш досуха.
– Прости, святейший. Я сей напиток пью впервой.
– Красный квасок сладок. Не всем он, правда, по нраву. Тишайший от него всегда нос воротил. – И зорко поглядел на иудея: – Ты, я примечаю, в церкви молишься не больше других, а по ночам трудишься, не зная меры. Плачешь много.
– Святейший, я – иудей, сын народа, который променял Христа на разбойника. По мне геенна огненная плачет! Страшусь!
– Я в твои годы в молитве тоже был неистов. Я ведь тоже нерусский. Мордва. Из язычников. Тоже поплакал и о своей душе, и за весь народ мой. Мордва – люди хорошие, работящие, но поныне к дубам бегают кланяться… А скажи мне, что более всего привлекло тебя к православной святой вере?
– Я жил в Немирове, когда казаки и горожане вырезали большую часть евреев. Казак у меня на глазах зарубил моего соседа, меня же ударил в лоб рукояткой сабли. Ушиб, да не убил. Тогда мне открылось: Господь поберег меня для своего дела. Я прозрел: Иисус Христос дает русским по их вере в Него. Русские стали возлюбленным народом Единого. И я поспешил в Москву.
– Ты поступил мудро. Но припоздал. Ныне в Москве бесы веселятся. – Никон так и набряк неприязнью, губы брезгливо выпятились, глаза на нос сели.
– Ах, святейший! – воскликнул искренне Демьян. – Я поспешал в Москву, будучи наслышан о твоей государственной мудрости, о святости твоей. Я поспешал к тебе, как в рай. Мнил, что с тобою быть Москве царством царств и что ты скоро воссядешь на вселенский престол, патриархом над патриархами.
– Так бы оно и было! – спорхнула с языка бабочкой уж такая потаенная мысль, самому себе не позволял над нею раздуматься. И вдруг пожалел, что проговорился. Однако сказал наставительно: – Православие – вера смиренная, у нас Папы нет. Патриарх патриарху ровня, Константинопольский не указывает всем другим, но это мы к его мудрости припадаем, ищем совета и пояснения, когда не знаем, как нам избежать греха и неправды.