Аввакум
Шрифт:
– Очень ругался старец Григорий перемене ударений на словах. Многое сделано невпопад. Нерусские ведь люди Никоновы правщики. Старец Григорий так и сказал: им, грекам, язык наш все равно что деревянная нога. «Уширил еси стопы моя подо мной». Правят: «уширил». «Благ и прав Господь, сего ради закон положит согрешающим на пути». Пишут: «законоположит».
– Грамотеи африканские, – буркнул государь.
– От тридцать восьмого псалма Неронов чуть на стену не полез. «Се пядию измерены положил еси дни мои». «Пядию»! – кричал. – Вот большой палец, вот мизинец, и это
– Бессмыслица, – согласился государь.
– «Господь не лишит блага ходящих незлобием». Исправлено: «Господь не лишит благих ходящих незлобием». Чего не лишит добрых и незлобивых? Прежде было – не лишит блага, в новопечатной книге – ни лада, ни смысла, или, как сказал Неронов, «уму потемки».
Царь вскочил, замахал на чтеца руками:
– Помилуй, Федор Михайлович! Не казни! Я первый был согласен с новыми книгами. А теперь вижу: они на одно только и годятся – печь истопить.
– Не говори так страшно, государь! – испугался Ртищев. – Еретического в новых книгах ничего нет. С языка на язык перелагать – дело многотрудное. Никоновы правщики наспех делали.
– У него все наспех. Как медведь: из берлоги вылетел и попер, не глядя по сторонам. – Нагнулся, шепнул Ртищеву в самое ухо: – Я велел Дементию все Никоновы письма забрать и просмотреть. Я же его сам великим государем писал, и это мне теперь досадно. И много иного в его письмах.
– Государь, – покраснел Федор Михайлович, – прости, Бога ради, но я про это слышал… Говорят, что письма Никоновы в казну забрали, дескать, в тех письмах его великим государем величают.
– Ох, сороки, сороки! – покачал головой Алексей Михайлович, но тоже покраснел. – Потому письма взяли, что боюсь, украдут. На весь белый свет осрамимся. Никон иноземным государям писал, меня не спросясь. Про меня лясы точил, и ему обо мне писали.
– Много ли у него народа бывает в монастыре? – спросил озабоченно Ртищев.
– Зачем ему теперь народ. Сам от народа отрекся: я вам не пастырь… Любопытных пруд пруди, но мы к нему никого не пускаем.
– Оставить бы это дело, – вздохнул Ртищев, – да Питирима поклепал. Через него на тебя, царя, и на все духовные власти легло его проклятье.
– То-то и оно! – нежданно взгрустнул Алексей Михайлович. – Я уж так и этак, а нельзя не послать к нему приставов. Его письмо – поношение власти.
Думный дьяк Алмаз Иванов выговаривал Никону в его кельях:
– Ты в Успенском соборе перед святыми иконами сказал, что Московским патриархом никогда не будешь и дела тебе до архиерейского чина нет. А теперь крутицкого митрополита порицаешь – дескать, дерзнул седалище великого архиерея олюбодействовать. На Ослю митрополит воссел по указу великого государя. И прежде так бывало!
Никон слушал, склоня голову, руки крестом держал на груди, ответил от смирения безголосо:
– Раб на седалище господина дерзать не смеет. Прежде такое делали по неведенью. И сам я в Новгороде садился на Ослю, не ведая, что творю. Сие своеволие осудить бы, запретить, но во время
– Но ты же сам сказал, за язык не тянули: я вам не пастырь! – приструнивая и мстя за гневливые взоры, уличил святейшего Алмаз Иванов.
– Верно, я оставил паству, но не оставил попечения об истине.
Усмехнулся, повернулся и ушел. Пришлось думному дьяку все остальные увещевания говорить стенам. А от Никона принесли письмо царю. Алмаз Иванов брать письма не хотел, противился, тогда к нему снова вышел Сам.
– Бесноватый у меня на цепи сидит. Я о нем вспомнил да побег сотворить над ним молитву. Теперь здоров стал… Второго бесноватого словом Господним от бесов избавлю. Мое письмо о церковных делах, о казне патриаршей, а еще вопрошаю, почему тайные дьяки государя вещи в моих московских келиях перерыли, все письма, какие хранил, прочитали и унесли.
Алмаз Иванов не посмел не взять патриаршего послания.
Никон круто заворачивал. Царь, читая, кряхтел, будто воз в гору тянул.
«Ты, великий государь, через стольника своего Афанасия Ивановича Матюшкина, прислал мне свое милостивое прощение, а теперь, как слышу, ты поступаешь со мною не как с человеком прощеным, но как с последним злодеем: пересмотрены худые мои вещи в келье, пересмотрены письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, потому что я был избран как первосвятитель и много ваших государственных тайн имею у себя. Также много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах. Этого никому не должно знать, ни самому тебе. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения?»
Такого о себе Алексей Михайлович еще не читывал, глаза боязливо сошли со строки. Дух перевел и снова в пучину, жгло, а еще хотелось.
«Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира, и не только видеть, но и мирским объявить».
Отбросил письмо прочь.
– Словно в яду змеином выкупался. На Соловки его! – И вспомнил: в Анзерах Никон без его милости жил не один год с безнадежным покорством. Снова взял письмо.
«Слышим, что все это делается для того, чтоб отобрать твои грамоты, в которых ты писал нас великим государем, не по нашей воле, а по своему изволению. Не знаю, откуда взялось это название, но думаю, что от тебя: ты писал так во всех своих грамотах, и к тебе так писано в отписках изо всех полков, во всяких делах, и невозможно это исправить».
Никон был прав. Алексей Михайлович почесал ноготком за ухом.
– Воротить все, как было! – И такое озорство явилось в глазах, будто пустил молодого кречета на вожака лебедей: ни на что не надеясь, а так, поглядеть, чего молодость желает да умеет.