Аввакум
Шрифт:
– Теперь мы воистину никто!
Василий Борисович кинулся в постель как в прорубь, словно можно было и военную невзгоду заспать, и все грядущие несчастья.
Утром его так и подбросило. Натянул сапоги, не надевая кафтана, сунул руки в рукава шубы, выскочил из шатра. Во сне ему сказали:
– Беда!
И он увидел эту беду. Татары на арканах выволакивали из русского лагеря солдат.
Шереметев бросил взгляды туда и сюда… В полусотне шагов Потоцкий, сидя на коне, разглядывал татарское бесчинство в зрительную
А в таборе уже вспыхнул бой. Лишенные оружия русские выворачивали оглобли, выхватывали из колес железные чеки, лупили татар, стягивая с лошадей, захватывая их оружие. Татары отхлынули.
Шереметев отер мокрый от пота лоб. И охнул! Несметными толпами скакали татары на помощь своим. Тучи стрел закрыли небо. То была не поэзия, а стрелы, черные стрелы, пущенные в русских ратников. И снова была атака. И вот уже погнали тысячу за тысячей в плен, и у каждого на шее была веревка.
Василия Борисовича трясло, но он не уходил, смотрел на погибшее свое воинство, уже в который раз преданное, теперь поляками.
– А как же договор?! – закричал Шереметев в сторону Потоцкого, топая ногой. – Где твоя шляхетская честь, подлец? Где твоя христианская совесть, сволочь?! Сволочь, сволочь ты коронная! Польский ты говнюк!
Потоцкий тронул лошадь и уехал.
Василия Борисовича слуги подхватили под руки, силой увели в шатер.
Вечером к нему пришел нуреддин Мурат Гирей.
– Ты – мой, – сказал он Шереметеву.
– Кто мог распорядиться моей свободой?
– Коронный гетман Потоцкий да маршалок Любомирский, – простодушно сказал нуреддин. – Они задолжали моему войску сто пятьдесят тысяч золотых. Их милости уверяют, что ты стоишь таких денег. За тебя и больше дадут.
– Ай да полячишки! Торгашеские души. Да накажет их Господь! Да истребит их государство, чтоб такого не было, покуда не искоренятся роды клятвопреступников!
Взорвался и замолчал, никому уже не переча и всем покоряясь.
На следующий день Василию Борисовичу подали его карету, запряженную шестеркой лошадей. Его слуги и его свита состояли почти что из полутора сотен холопов и дворян. Конвоировали драгоценного боярина три тысячи сейменов. В Крым повезли боярина. В страшный для русского уха – Крым.
Когда лошади рванули, качнувшись, Василий Борисович ухватился рукою за пояс, и рука нащупала серебряную цепь от кандалов. Ужаснулся:
«Не закопал цепь вместе с кандалами – и в цепях».
Вспомнил сон. Орла с прикованными к скале крыльями. Какие это были крылья! И не улететь…
Алексей Михайлович выбирал, куда бежать, в Ярославль или в Нижний Новгород.
В прошлый раз, когда полегла конница под Конотопом, обошлось, но теперь не конница, не пехота, все войско побито. Нет у Москвы щита. Бежать, бежать!
В Нижнем стены надежнее, а за Волгой леса медвежьи – есть где
Досада разбирала. Купил у Бориса Ивановича Морозова десять тысяч четей ржи, как раз в нижегородских его вотчинах, в Большом Мурашкине. Нанял суда, перегнал хлеб по Оке в Угру, чтоб оттуда Днепром везти в Киев, Шереметеву. Но Шереметева самого в Крым увезли, удержится ли Киев – одному Господу Богу ведомо.
Везти хлеб в Москву – как бы хан не пожаловал. Обратно в Нижний перегонять – денег потраченных жалко.
Тоска брала Алексея Михайловича. Спать стал плохо. Все прислушивался, не всполошились ли колокола, не бегут ли с известием – татары, мол, за Окой! А дела, как на смех, одно другого сквалыжнее. Никон жалобами одолел. В такой-то час, когда придут, сожгут Москву, как вязанку хвороста, искать суда на дьякона с портным, требовать правды из-за стога сена, из-за овина с рожью. Кровь закипала от гнева и обиды. Измельчал святейший, хуже Зюзина стал, тот в долг берет, а этот по всякому пустяку собачится.
Изливать душу прибегал Алексей Михайлович к голубушке к Марии Ильиничне.
– Уж такой народ у меня препоганый, ни у одного царя таких сутяг нету. Вчера разбирал подлости да мерзости, позавчера мерзости да подлости, и сегодня тож! Сын боярский Гераська клепает на брата Алексея. Этот Алексей сжал у Гераськи поле конопли, потравил на гумне десять копен овса да две копны ржи. Некий дьячок силой постриг жену в монахини, сам блудом живет. Князь Белозерский с сыном держали солдата на двух цепях четыре года!
– Четыре года! – ахнула царица.
– Давали бедному по двенадцать сухарей в день да ведро воды на месяц. Четыре раза огнем жгли.
– И что же ты присудил?
– Как они над солдатом, так и над ними. Сухарей только прибавил, по сорок штук на день.
– Уж очень страшно, да ведь заслужили, – одобрила приговор Мария Ильинична.
– Святейший совсем меня допек. Из головы Шереметев не идет, а я сижу, слушаю, как Никона травили портной с дьяконом. Дьякон на Кие-острове повинную написал, а в Москву привезли – отрекся. Девять раз люди Никона плетьми его потчевали, как тут себя не оговоришь.
– Сам небось разболелся, да на царя рад тень кинуть.
– Ты уж не говори так, голубушка, – испугался Алексей Михайлович, – не бери греха на душу. Сердит он, сердит… Что тут поделаешь?! Прислал донос на Ивана Сытина, на соседа своего, дескать, захватил у монастыря рыбное озеро Ижву… А Иван Сытин бьет челом на жителей деревни Тютчева: по приказу Никона стреляли в него, в Ивана, сено у него выкосили… Этого дела не кончили, новое завелось. Другой сосед, Роман Боборыкин, окольничий, оттяпал у монастыря покосы… Так ли, не так, Никон пыхнул и приказал скосить у обидчика и сено и рожь. А царь – разнимай.