Аввакум
Шрифт:
«Смилуйся, господине! Великий господине! Будь, свет, за отца родного!»
Бумагу, однако, Аввакум не торопился исчернить.
Написать дуролому-воеводе ожидаемое им самопоношение невелика премудрость, но не будет ли это уничижением духовного пастырства перед мирской властью? Ведь никакой иной управы на воеводу нет, кроме пастырской правды.
«Смилуйся, прости окаянного протопопа, – искал верного слова Аввакум, – Афанасий Филиппыч, воевода человеколюбый, прости наблудившего протопопа!»
И Москву вспомнил. Ах, как измывались
Сколько бед от одного только Пашкова! По пути к Братскому острогу встретилось рыбное место, казаки просили воеводу остановиться, наготовить припасов на зиму, так нет! – приказал дальше плыть без мешканья. Пятерых упрямцев, что остались потихоньку, кнутом попотчевал, сети отнял, улов в реку кинул… А с протопопицей, с детишками как обошелся? Хлеб отнял, что в дощанике везли, и теперь продает протопопице дорогой ценой, по два рубля за пуд. Денег нет, Марковна разбойнику вещи носит, выменивает свое за свое же!
Побежала Аввакумова рука по бумаге, бегом, искрометью, всполохом и молнией:
«Начальство русское много хуже сатаны, ибо сатана не притворяется: он Богу враг. Государевы же начальники Бога молят, царю кланяются, но всем от них слезы – Богу, царю, народу, и самим им плакать навзрыд и навеки в геенне огненной гореть… Вся беда русская от начальных людей. Давно бы самый убогий и распоследний нищий был бы сыт и доволен, когда б не воровство начальников, таких же злодеев, как Пашков».
Кончил Аввакум писать, когда бумага кончилась. С него еще жар не сошел, когда ему принесли – хлеба кусок да плошку молока, будто кошке. Принес казак Егор.
– Хочешь погубить – погуби, а не хочешь – почитай, что я написал ради правды и во имя Иисуса Христа, – подал протопоп казаку свою обжигающую глаза грамотку. – От других казаков не таись, им тоже дай прочесть.
Бесстрашен был протопоп. Егора совсем не знал, передал грамотку, полагаясь на человеческую совесть. Может, и не в худшие руки попало писаньице, но не прошло недели, как ударили казаки воеводе Пашкову грозным доносом на заводчика мятежа, на тюремного сидельца, опального протопопа Аввакума Петрова.
Обшарили протопопа с ног до головы, разве что в гноище его не копали. Каламарь забрали, перо гусиное затоптали.
Афанасий Филиппович сам пришел в башню.
– Неукротимый ты человек, протопоп, – сказал, удивляясь. – На брюхе лежишь, цепь, как на кобеле, и лай у тебя тоже брехучий.
– Верно говоришь, государь Афанасий Филиппович, – откликнулся Аввакум бесшабашно, – я есмь неукротимый.
– Неукротимый дурак – вот кто ты есть, – сказал Пашков и засмеялся. Не гневно, но очень уж невесело. Понял вдруг Аввакум: глупость сделал, может, и непоправимую. Испугался.
Пашкову казаки скамеечку в башню внесли, сел воевода возле Аввакума, задрал рубаху на его спине:
– Сгниешь.
– Сгнию, – согласился
– Всыпал бы еще, да не по чему. Задница небось такая же?
– Такая же, господин.
– Придется голову тебе отрубить.
– За правду пострадать не страшно.
– За правду не страшно, а за глупость хуже нет – всем на смех. Знаешь, какую грамоту на тебя казаки подали?
– Какую же, господин?
– А вот такую. Просят учинить вору, заводчику мятежа, ссорщику казнь по Уложенной соборной книге… Грамота твоя глухая, безымянная, писана ради поношения государевых чиновных людей. «Везде во всех чинах нет никакой правды». Ох, умник! Казаки из-за твоей дури боятся, что всему отряду от царя немилость будет… Что скажешь, протопоп?
– Страшно мне стало, Афанасий Филиппович.
– Значит, не весь еще ум выжил. По Уложению за вину, о которой казаки мне пишут, полагается смертная казнь. Будь уверен, я бы тебя не пощадил. Просили за тебя домочадцы мои, жена, сын Еремей, жена его… Царь – далеко, пощажу тебя, протопоп, помилую… Живи, коли в собачнике этом выживешь. Не я для тебя такой жизни пожелал, ты сам.
Подхватил Афанасий Филиппович скамеечку и вышел вон.
Ни кусочка, ни глоточка Аввакум в тот день уж не получил. Зато гости пожаловали серые. Ночью мороз ударил, вот и прибежали в солому к протопопу. Ладно бы одна, на потеху. Так выводками пришли. Бегают у самого лица, словно знают: человек на цепи, беспомощен, нечем ему себя оборонить.
– Ах вы, басурманы! – Сорвал скуфью и скуфьей хлоп, одну серую прибил.
Только через день казак еду принес. Шмякнул на пол колоб масла, может, с целый фунт, и опять дверь на замок. Ни хлеба, ни воды.
– Слава Тебе, Отец Небесный! – помолился Аввакум. – Даровал ты мне жизнь, окаянному, от сатаны спас, а от человеческой напасти терпеньем уберегусь.
Поел маслица, оставляя на ужин и на следующий постный день.
Ночью на масло набежали мыши, пришлось бить их скуфьей, кулаком. Отпрянут россыпью и снова крадутся. Спасая серых от соблазна, доел протопоп припасец, кулак под голову, а сон ушел. Пробовал небо в звездах представить, а встал перед глазами Тобольск. Крутой берег грудью на воду, облака, летящие над крестами церквей…
– Воистину – корабль!
Дочь свою духовную вспомнил, Анну. Даже Марковне не рассказывал о видении, какое было Анне во время пречудного ее бешенства.
Анна с малых лет была пригожа кротостью, прилежанием к молитве, и дал ей Господь красоту столь совершенную, что на нее как на солнце смотреть. Взглянешь – и побежишь глазами прочь, и темно в глазах станет. Анну казаки отбили у кумыков. Недолго в рабстве жила, уберегла девство. Видно, и кумыки ее хранили. Собирались продать далеко и задорого. Взял Аввакум Анну в дом и не мог нарадоваться душеспасительному усердию девушки. В церкви всю службу на коленях выстаивала, правило исполняла до буквицы, готовя себя в невесты Царю Небесному.