Аввакум
Шрифт:
Енафа выбралась из телеги и кланялась до земли родному гнездовью. Ласково и дорого золотилась Рыженькая, по-птичьи сидя на макушке круглой горы.
Богато вернулась Енафа под отчую кровлю. Тряпки свои Савве оставила, а половину денег взяла: сына растить, Саввиных братьев-молчунов кормить.
Телега новая, с колесом про запас, с ведром дегтя на крюке под днищем. В телеге мешок овса для лошади, мешок муки – для людей да мешок пшеницы на семена. Кобыла – пятилеток. Головка маленькая, грудь широкая, круп лоснится, и стать и сила, нрав ласковый.
Пока
Кривой Емеля тоже все улыбался. Оттащил мешки в лари, полез в погреб, окорочок копченый достал, огурчиков соленых, медовухи.
Видя, как все ей рады, Енафа взгрустнула – за гостью принимают.
– А ведь я к вам насовсем! – как в воду ухнула.
– Ну и слава Богу! – быстро сказал Малах, обрадованный, что красавица лошадь – прибавка к его хозяйству. Еще какая прибавка!
Про Савву никто не спросил: деревенские люди вежливые, и Енафа, вежливости ради, сказала все как есть:
– Одичал Савва от власти. Наш указ тихий, боюсь, как бы сам Никон ему не указал. Саввины братья тоже от него ушли.
Братья-молчуны закивали головами, завздыхали, разводя руками и крестясь, – беда, мол, с Саввою, одна надежда на Бога и на милость Его.
За столом Малах сидел с обоими внуками на коленях. Настенин – крошечка, а Енафин – серьезный толстячок с огромными тихими глазами.
Малах щекотал бородою внукам нежные шейки. Настенин заливался смехом, Енафин косился на него и ежился.
Хорошо встретила Енафу Рыженькая, но слово-то не воробей. За язык не тянули, сама пожелала быть «крестьянкою». Не воробей оно, нечаянное наше слово. Невидимые кумахи стоят у нас за спиною и ждут, когда мы брякнем словцо. Польют они оговорочку нашу горючими слезами, и пойдет из нее, как из зерна, росток судьбы.
Всем, однако, свой черед.
Малах и Емеля радовались прибавлению в семье. Оба хозяина, старый и молодой, затеяли перестраиваться. Нужно было перекрыть крышу, переложить прогнувшиеся сенцы, в избе поменять нижних два венца. Теперь же принялись рубить вторую половину избы, с двумя отдельными дверьми, для Енафы и для братьев. Топорики затюкали, запахло смолой, деревом. Сугробы щепы сияли, как снег. Дело огнем горело. Емеля в работе за двух меринов, Малах сметлив, всякий заруб к месту, глаз точнее отвеса. Братья-молчуны работе обрадовались, в охотку взялись за топоры.
Через две недели, когда уж стропила ставили, явился управляющий. Человек статный, глазами цепкий, на слово не задирист – себе на уме человек. То был Втор Каверза. Пути Господни неисповедимы, и служил Втор ныне боярину Глебу Ивановичу Морозову. Рыженькая после неведомых крестьянам торгов и мен перешла во владения братьев Морозовых. Братья скупили окрестные леса для поташного дела и Рыженькую заодно, чтоб было кому поташ работать. Граница владений Борисовых и Глебовых прошла вдоль по улице. Малах попал под владычество
Управляющий спросил Енафу, чья она дочь и откуда взялась, выслушал не перебивая, а потом сказал:
– Коли ты крестьянкою родилась, то ты крестьянка и есть. Такова воля государя. Быть тебе в тягле и в полном господстве твоего и моего благодетеля – боярина Глеба Ивановича Морозова.
Енафа поклонилась. Когда же вскипело в сердце у нее противное горючее слово, еще раз поклонилась. Где ей спорить, ежели всех ее степеней – беглая жена.
Втор Каверза смотрел на нее ласково, сочувствуя, по щеке погладил. Енафа и посмелела. Глаза ресницами припушила, вздохнула, еще разок вздохнула:
– Дозволь, господин, мужу написать. Он у меня патриарху Никону служит. На острове Кий – прикащиком.
Тень задумчивости охолонула Втора Каверзу с головы до ног.
– Напиши, – соизволил, – где он только, этот остров Кий?
Удалился, однако, со двора Малаха без всякого наставления, никакого тягла не назначив и без побора.
Потянуло Енафу с той поры по лесам бродить. Как раз грибы пошли.
– Грибов натаскаю, опят наломаю, – сказалась она батюшке.
Малах, любивши грибы, не стал искать для старшей дочери иной работы. Мирно жила семья, и слава Богу!
Енафа шла по лесу как по ярмарке. Всякое дерево словно принарядившийся, со своим лицом человек. Деревья – мужики, деревья – бабы. Кто степенен, кто шут гороховый.
Грибы Енафа брала только белые да грузди. Белые – в короб, за спину, грузди – в корзину. Ахала при виде огромных красношляпных подосиновиков, улыбалась черноголовым, стройным, как мальчики, подберезовикам. Обходила полянки золотых лисичек, чтоб не задавить невзначай, грибницу не помять.
Далеко унесли ноги. Спохватилась. Не позволила Лешему доставить себя в края Лесовухи.
До Кокши – тайного места, где зарыт под дубом сундук, назначенный Лесовухой в наследство Енафиному сыну, было совсем уж недалеко.
Какое там взять из кладов – подумать о них страшно. Упаси Боже, выследят, батогами не отделаешься. Ведьмой назовут, в срубе спалят. Забыть бы лесную жизнь, как забываются сны. Так нет, стоит перед глазами былое яснее, чем деревья вокруг.
Дорогу Енафе преградила поваленная бурей, вывороченная с корнем береза. На березе стыла захолодавшая на осеннем сквозняке бабочка.
Бабочка была бархатная, черная, с голубыми «глазами», с малиновыми разводами. Живой цветок.
– И ты захолодаешь без своего Саввушки, – сказала себе Енафа и заплакала.
Вчера еще было лето жизни, а сегодня уж листобой. Отлетают дни, как листва с деревьев. Ни огня в сердце, ни тепла, а душа пеплом запорошена.
Вспомнить былое – мурашки бегут. В Богоматерь возвели! Никакими молитвами того греха не отмолить. Жила по чужому слову, по Капитоновой ереси, но ведь жила. Настена еще и завидует. Ей, бедной, еще невдомек, что племянник у нее – князь неведомого народа с целым сундуком приданого…