Аввакум
Шрифт:
– Не виновен! Ни в чем не виновен! Отпишите царю – невиновных людей портят.
Палачи ему резонно возразили:
– Пытка не нами придумана. По царскому уложению дело свое делаем, – и так нажали, что Емеля голову потерял, вылетело из него словцо никудышное, невозвратное:
– Коль не вы дураки, значит, царь дурак!
Тотчас бедного с дыбы сняли и отправили к судьям. Суд пошел не о поджоге и убийстве, а, страшно сказать, о поношении царского имени.
Приговор был скор и немилосерден: сечь кнутом, сечь руки,
Половину селян заковали в цепи. Им назначена была высылка в Сибирь. Цепь надели не только на Енафу, но и на Иову, с матерью сковали. Из всей Рыженькой одна Настена убереглась от битья и кары, да только не она ли навлекла беду купленным чародейством? Настена убежала со своим ребеночком в Паленый бор, в Енафин скит. Там хоть разорено все было, но изба Лесовухи осталась, а в землянках сыскались зерно, мука, горох…
Судьи ждали драгун, чтоб закончить расправу: казнить Емелю, высечь и отправить приговоренных к Сибири селян. Драгун в Рыженькую привел полковник Лазорев. У него была грамота владельца села бояр Бориса Ивановича и Глеба Ивановича Морозовых. Братья-бояре ударили челом царю, и царь их пожаловал: крестьян оставить на старом месте, а Емеле вместо смертной казни укоротить язык. И стал не больно-то разговорчивый Емеля немтырем. Еще одним немтырем-молчуном.
– Енафа! – только и сказал Лазорев.
– Андрей Герасимович! – и заплакала навзрыд.
Рассказала о беде, ничего не утаив.
– Страшно! Страшно! Но как же несправедлива судьба к несчастным немтырям, – сказал полковник, а сам о себе вздохнул. – Вот что, Енафа. Тебе в Рыженькой нельзя оставаться. Изведут… Довольно с тебя напастей. Возьму я тебя с Иовой в Москву, в тихую покойную жизнь. Я – человек одинокий, всех чума взяла, у меня жить – пересуды начнутся. Побудешь в дворне Федосьи Прокопьевны, а потом домиком обзаведешься. Я помогу. Да и Савва, Бог даст, опамятуется.
Енафа перекрестилась:
– Господи! Что мои напасти перед твоими… О, Иисус сладчайший, на радость ли тебе живем или на слезы?
– Не греши, Енафа. Зачем Бога спрашивать? Так в дорогу, что ли?
– Боярыня меня не потерпит. Невзлюбила за жалобу на прикащика.
– Ничего. Федосья Прокопьевна отходчива. Небось еще и сокрушалась о своем жестокосердии.
– Мне хоть куда, – сказала Енафа и поникла. – Горько Иову осиротить, а то бы постриглась.
Так все и устроилось. Поехала Енафа в Москву, в другую жизнь. На ее долю много их выпало, жизней.
Анастасия Марковна принесла Аввакуму в тюрьму его каравай хлеба. Тюрьма была построена просто; башня высотой в три-четыре избы, чтоб до крыши далеко было, чтоб не сбежать, высадив доски в потолке и кровле. Пол из полубревен – не проломить. Ни окошка, ни бойницы. А для надежности еще и на цепь посадили. На шею, как собаке, ошейник железный, а звенья толщиной в палец.
Протопоп лежал
– Ох, Марковна! Гниет спина. Так дергает, будто нитками каждый рубец прошивают.
Марковна подняла рубаху, но виду не подала, что ужаснулась.
– Давай гноище сдавлю.
Прохладные родные руки побежали по горящей, гудящей, ноющей спине, рубцы были видны только на боках, на спине – месиво. Клочья старой кожи, розовые пленочки новой, нарывы с кулак и с просяное зерно.
Наклонясь к уху, шепнула:
– Каламарь и бумага с пером в каравае… Напиши, батька, письмо смиренное. Потешь Афанасия Филипповича. Шла к тебе – снег летит. Замерзнешь в своей хоромине. Вон из щели как несет…
– Сам проковырял… Собачка ко мне прибегает…
Анастасия Марковна погладила протопопа по голове и ахнула:
– Батька! Как же ты терпишь? Вошь на вше!
– Эй, протопопица! – крикнул сторожевой стрелец. – Запирать тюрьму пора. Между деревьями уж черно, и в небе смеркается.
– Ты, Марковна, на ночь глядя, в деревеньку не иди. Сама говоришь – двадцать верст через дебри. Упаси Господи, волки учуют.
– В остроге ночевать попрошусь, – сказала Марковна, торопливо щелкая вошек. – Ох, пора! Не осердить бы служилого.
– Все-то мы с тобой печемся о людях, когда же они нас милостью своей пожалуют?
– Не сам ли учил: поп за все грехи паствы ответчик.
– Говорить правило, Марковна, легко, исполнять трудно.
– Терпи, протопоп!
– Терплю, протопопица.
Покрыла Марковна спину Аввакума рубахой, кафтанишком, шубой и пошла из тюремной башни.
– Так ты в Братске заночуй! – крикнул Аввакум вослед.
И слушал, как топочут по настилу родные ножки. На земле их, хоть оттяни уши до полу, – не слышно.
Разломил каравай – вот они: каламарь, перо, бумага. Спрятал драгоценности под солому, похрустел румяной корочкой. В животе заурчало от голода. Отломил кус чуть не на треть каравая, съел, и еще отломил, и еще. При Марковне терпел, чтоб голод свой не выказывать. За двадцать верст тайгой каждый день не набегаешься. Да и откуда бедному семейству хлеба набраться: дорог в сибирских дебрях хлебушек.
Утром Марковна снова пришла, принесла водки, лампадного масла – добрые люди страдальца пожалели.
– Дай-ка глоток испить, – попросил Аввакум.
Выпил и удивился:
– Сладкая водочка! Напиться бы пьяну да и разметать мою темницу, а Пашкова бревном по башке.
– Смирись, батька! – закричала на своего протопопа Марковна, она капала водкой на кровоточащие раны, а гнойники мазала маслом.
Расставаясь, поцеловала сидельца милого руку и цепи его ледяные. Ушла. Не удержался протопоп, заплакал. В великом умилении достал бумагу, каламарь, стал думать, какими благостными словами пронять Пашкова, чтоб сменил гнев на милость. Слова на ум приходили все высокие: