Азеф
Шрифт:
– Ах душа-душа, душа-то может она и хороша, да когда живет не спеша, кормилец, Борис Викторович. Дело тут у вас вижу не столько революционное, партийное, сколько личное, голубчик. Ну что же, личные драмы конечно, всякие бывают, ну влюбились в бомбошку и расставаться жалко, – смеялся Чернов, – а расстаться, хоть может и временно, а нужно, ничего тут не поделаешь. Дело то уж слишком ясное: – самодержавие, борьба, поэзия, романтизм жертвы, будить героизмом массы, это всё, батюшка, понимаем, дело неплохое к тому же красивое, прямо говорю красивое дело, за то и ореол носите «герой, мол», даром он ореол-то тоже не дается. Но вот открылись новые горизонты, вы и пасуете, бомбошку-то бросить жаль, жаль расстаться то с ней и с ореолом. Вы меня уж по дружбе то простите, ореол то вещь тоже притягательная, чего уж там говорить – все мы люди, все человек, рисовали поди красивую смерть, смерть за Россию, как Егор, как Иван, да… нет уж ничего тут не поделаешь. А насчет того чтобы в Зимний то вторгаться, взрываться
После плотной еды Азеф ковырял в зубах зубочисткой. Трудно было понять, слушает он или нет. Азеф смотрел в одну точку на сиденье пустого стула.
– Ну, хотя бы и личная – говорил Савинков, – понимаю, что ЦК всех личных драм на учет взять не может. Но дело то в том, что личная драма, как вы говорите, – драма всех боевиков, а их человек 50 в наличии, людей довольно надо полагать решительных, людей террор бросать не желающих. Скажите вы вот мне, что же я и товарищи должны теперь делать? Убить Дурново? Запрещаете. Убить Витте? Запрещаете. Убить Николая? Тоже, оказывается не ко времени. Так что же? – развел руками Савинков. – Может одного вы мне всё-таки не запретите? Подойти на улице к какому-нибудь жандарму Тутушкину и всадить в него последнюю пулю! Это ведь карт вашей игры, надеюсь, не смешает? А на мельницу революции всё же вода! Тутушкин не Дурново, не Витте, не царь всероссийский, пройдет незаметно, для меня же по крайней мере не будет изменой всему прошлому.
– Тут уж, ответить не берусь, дело ваше, хозяйское, – заливисто захохотал Чернов и потребовал рюмочку бенедиктину.
– Пойдем, – зевая гиппопотамом, проговорил Азеф.
– Погоди, толстый, посошок выпью и пойдем.
3
Женева спала. Улицы тихие, сонные. Рю Верден, по которой шли Азеф и Чернов, погасала постепенно. Ехал черный велосипедист. Доезжая до фонаря, поднимал шест. Квартал улицы погружался в мрак. Черный человек катился дальше. Чернова с Азефом он проехал, не обратив вниманья. Они шли в полной темноте.
– Все эти Тутушкины, Зимний дворец, разумеется, пустяки, – рокотал Азеф. – С террором надо покончить, это верно, только вот одно еще осталось. Это имело бы смысл, логически завершая борьбу и политически не помешало бы.
– О чем ты?
– Охранное взорвать? А?
Улица была пуста, темна. Грохнули жалюзи. Всё замерло.
– Как ты думаешь, Виктор? Стоящее дело, правда? Кто может что-нибудь возразить? Охранка живой символ всего низкого, подлого в самодержавии. И пойми – просто сделать. Под видом кареты с арестованными во внутренний двор ввезти пять пудов динамита. Рррррраз! Никаких следов от клоаки! Всё к чортовой матери со всеми генералами!
– Как тебе сказать, дело конечно хорошее, – проговорил Чернов, – хотя тоже, пожалуй, романтика больше, а? – он взял Азефа под руку, они шли медленно. В дверях магазина в странном костюме, похожем на чуйку, сидел сторож, сидя спал.
– Что ты, какая к чорту романтика! Нужное дело, ты подумай!
Они стояли на углу. Уже расплывался синий рассвет. Город прорезался в тумане. Туман шел к небу. Оголились здания. Появлялись спешащие люди.
– Нннет, Иван, не знаю, пожалуй и ни к чему
– Да нет, важно, Виктор, очень важно. Я еще вернусь к этому плану. Ты подумай.
4
Кроме прикованного к креслу Гоца, все эс-эры уезжали в революционно волновавшуюся Россию. Ехали с волнением, надеждами. Ехал Азеф, ехал Савинков. В отеле «Мажестик» чемоданы Азефа были уже увязаны. Он перечитывал письмо певицы «Шато де Флер» – Хеди де Херо. Конечно, Хеди была не де Херо. А просто Хедвиг Мюллер из саксонской деревеньки Фридрихсдорф. Но среди кокоток петербургских шантанов Хедвиг гремела, как «La bella Hedy de Hero» и, став подругой вел. кн. Кирилла Владимировича, ездила с ним даже на войну с Японией.
«Доброе утро Haenschen! Семь часов, сейчас ты вставает и позевывает по тому что еще очен рано. После чая гуляет в красивый парк. Я опросила тебе как здоровье? Думаю хорошо, здоровье лучше (besser) чем последний время в Петербурге. Ну теперь я встаю… Время после обеда. Я ложусь на столе балкона, видаю легкие тучки, видаю Eisenbahn. Печалю оттого, что не могу придти к тебе. Но я знаю увидимся и это мне очень радоваться. Вспоминаю что ты не любит шоколад, но я знаю что тебе нравится горячий чай и буду вариться его тебе. Я очень обрадована получить твой письмо, что ты хорошо поправил свой здоровье. Я хочу подарить тебе чудный Kissen. Я знаю что полежать этот Kissen очень надо для тебя. Пожалуйста писай мне по-немецки. Хеди».
Азеф достал открытку, обыкновенную «карт-посталь», с изображением декольтированной «роскошной брюнетки». В волосах эспри. Зубы обнажены в запрокинутой улыбке. Хеди очень полных, но красивых форм.
Даже глядя на открытку Азеф почувствовал возбуждение. Рот развела растяжка приятных воспоминаний. Он знал запрокинутую шею, руки, ноги, губы. Они встретились с Хеди в
Азеф любил Хеди. И сел писать ответ:
«Meine suesse Pipel!
Понимаешь ли ты и знаешь ли, как я о тебе мечтаю. Вот сейчас передо мной твоя открытка, которую целую. Ах как я бы хотел, чтобы ты была со мной, как бы мы мило провели время. С деньгами у меня не важно, но всё же я присмотрел тебе красивую шубку из норки, какую ты хотела иметь. Мейне зюссе Пипель! ты должна обставить нашу квартирку уютно, как я и ты любим. Я вышлю тебе деньги, деньги у меня будут. Перед приездом я тогда тебе пошлю телеграмму. Выкупи обстановку, которую сдали на хранение Подъячеву на Зверинской, как получишь деньги. Мы славно проведем время в Петербурге. Я отдохну с тобой, мы не будем расставаться. Как я мечтаю с тобой снова проводить те ночки, как раньше, представляю тебя, целую мысленно тебя часто, часто. А ты? Как ты ведешь себя? Смотри, я не люблю твоих старых знакомых. И прошу не встречайся с ними. Пора уже быть «solide» и «anstaendig». Мне тут раз не повезло. Хотел выиграть для тебя в казино, играл на твое счастье, чтобы нам в Петербурге было еще веселее. Удивительно, всем счастье, а папочке никогда. На втором кругу сорвали. Понимаешь как я был зол. Ну буду писать тебе скоро, помни и думай о твоем Муши-Пуши.
Всю мою либе зюссе Пипель, папочка щекочет шершавыми усами.
Азеф, улыбаясь, заклеивал письмо, зализывая его толcтым языком, и чуть закатив глаза.
5
Савинков писал: –
«Дорогая Вера! Я пишу тебе «дорогая», а сам не знаю, – дорогая ты мне или нет? Нет, конечно, ты мне дорога, а потому и дорогая. Иногда я думаю, что теперь, когда встретимся, ты не поймешь меня. Не найдешь, кого знала и любила. Нового, может быть, разлюбишь. Жизнь делает людей. Иногда я не знаю: – живешь ли ты? Вот сейчас вижу: – в Петербурге осенняя грязь, хмурится утро, волны на Неве свинец, за Невой туманная тень, острый шпиль – крепость. Я знаю: в этом городе живешь ты. Порой ничего не вижу. Люди, для которых жизнь стекло, – тяжелы.
Недавно я уезжал. Был ночью на берегу озера. Волны сонно вздыхали, ползли на берег, мыли песок. Был туман. В белесой траурной мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Влажное и водное обнимало меня. Я не знал, где конец, начало, море, земля. Ни звезды, ни просвета. Мгла. Это наша жизнь. Вера. Я не знаю в чем закон этой мглы? Говорят, нужно любить человека? Ну а если нет любви? Без любви ведь нельзя любить. Говорят о грехе. Я не знаю, что такое грех?
Мне бывает тяжело. Оттого что в мире всё стало чужим. Я не могу тебе о многом писать. Последние дни стало тяжелей. Помню, я был на севере, тогда, в Норвегии, когда бежал из Вологды. Помню пришел в первый норвежский рыбачий поселок. Ни дерева, ни куста, ни травы. Голые скалы, серое небо, серый сумрачный океан. Рыбаки в кожаном тянут мокрые сети. Пахнет рыбой и ворванью. И всё кругом – рыбаки, рыба, океан – мне чужие. Но тогда не было страшно, у меня было мое,где то. Теперь я знаю: – моего в жизни нет. Кажется даже, что жизни нет, хотя я вижу детей, вижу любовь. Кажется есть только – смерть и время. Не знаю, что бы я мог делать в мирной жизни? Мне не нужна мирная жизнь. Мне нужна, если нужна, то не мирная, я не хочу мирной ни для себя, ни для кого. Часто думаю о Янеке. Завидую вере.Он свят в своей смерти, по-детски, он верил. В его муках поэтому была правда. А во мне этого нет. Мне кажется, как он я не умру. Люди разны. Святость недоступна. Я умру быть может на том же посту, но – темною смертью. Ибо в горьких водах – полынь. Есть корабли с надломленной кормой и без конечной цели. Ни в рай на земле, ни в рай на небе не верую. Но я хочу борьбы. Мне нужнаборьба. И вот я борюсь ни во имя чего. За себя борюсь. Во имя того, что я хочу борьбы. Но мне скучно от одиночества, от стеклянных стен.
Недели через две я наверное приеду. Я хочу чтоб ты жила возле меня. Люблю ли? Я не знаю, что такое любовь. Мне кажется, любви нет. Но хочу, чтобы ты была возле меня. Мне будет спокойней. Может быть это и есть любовь?
В прошлый вторник я переслал тебе с товарищем 200 рублей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
В Петербурге Савинков поселился, как Леон Родэ, на Лиговке в меблирашках «Дагмара», в просторечии называвшихся пипишкиными номерами. С утра уходил на Среднюю Подъяческую в редакцию «Сын отечества». Там архиереи партии в табачном дыму решали, как отдать землю крестьянам с выкупом иль без выкупа. Кричали о Витте, революции, манифесте 17-го октября. В боковушке собирались боевики. На массивном диване обычно Азеф, в кадильном куреве папирос. Казалось бы бить Тутушкиных? Но Савинковым владела тоска. Ходил по Петербургу, не оглядываясь на филеров, пил, было мало денег, много грусти. Планы Азефа: – взрыв Охранного, арест Витте, взрывы телефонных, осветительных проводов – слушал безучастно.