Азеф
Шрифт:
– Прекрасные изделия делают, ваше превосходительство, не подумаешь, что способны, – говорил, показывая их, комендант.
– Прелестно, – сказал генерал, держа молоток. От блеска пуговиц, мундиров, от разговоров у Федорова комком подступила тошнота. Он выбежал на крыльцо в темноту: – его вырвало. Проводя рукой по вспотевшему от напряжения лбу, Федоров пошел к манежу.
Каляев, улыбаясь, проговорил:
– Вот, хорошо что пришли, а мне уж объявили. Федоров прислонился к стене. Каляев писал. Но вдруг обернулся, вскочил. –
– Я написал. Чего ж мы ждем? Пойдемте, чем скорее, тем лучше. – Каляев в локте сжал руку Федорова, но смотрел мимо него, на огонь лампы.
– Может быть вам что-нибудь передать?
– Передать? – сказал Каляев, как в забытьи. – Не знаю, что передать? Я никому зла не сделал, любил людей, за них умираю, что же передать? Главное не забудьте, что я не унизился просьбой о помиловании. А нет, впрочем это неделикатно, лучше: – остался силен и не просил помилования, – улыбнулся блестящими глазами Каляев.
– Но у вас же есть мать? Я передам.
– Передадите? – забормотал Каляев, – сейчас. Он писал, рвал, бросал. Закрыл лицо руками, просидев так несколько секунд, потом оторвавшись, стал снова писать:
«Дорогая незабвенная моя мать! Итак я умираю! Я счастлив за себя, что с полным самообладанием могу отнестись к своему концу. Пусть же ваше горе, дорогие мои, все: – мать, братья, сестры потонет в лучах того сияния, которым светит торжество моего духа. Прощайте, привет всем от меня кто знал и помнит. Завещаю вам: храните в чистоте имя моего отца. Не горюйте, не плачьте. Еще раз прощайте, я всегда с вами.
Иван Каляев»
Промокнув грязной промокашкой несколько раз, Каляев передал письмо.
– Теперь я спокоен, пойдемте, пойдемте скорее. Дверь навстречу ему отворилась. Вошел худой ротмистр с двумя солдатами.
– Приготовьтесь, – сказал худой ротмистр. Странно улыбаясь, Каляев посмотрел на ротмистра. И, повернувшись, сказал Федорову:
– Прощайте, спасибо.
19
В столовой коменданта, освещенной лампами и канделябрами, шумели.
В темноте двора Федоров сел на скамью под липами. Прямо, в отдалении темнела готовая виселица. Федоров смутно помнил, как из дома вышел генерал Медем, полукругом шли офицеры, священник и представители сословий. Открылась дверь манежа. Под сильным конвоем с саблями наголо, в квадрате жандармов, с непокрытой головой шел маленький человек в обтрепанном сюртуке. Шея была голая.
Рассветало. Пахло липами. Федоров с трудом шел к виселице, и ему казалось, что именно потому, что слишком сильно пахнет липами. Он слышал, как читали приговор. Подошел священник. Каляев отстранил крест.
– Уйдите, батюшка, счеты с жизнью покончены. Я умираю
И тут же подошел палач Филипьев, надевший на Каляева саван.
– Взойдите на ступеньку, – сказал хрипло Филипьев. Из мешка чуть придушенный, но спокойный раздался голос:
– Да как же я взойду? У меня мешок на голове, я ничего не вижу.
Федоров отвернулся, закрыв лицо руками, сделал три шага.
Удивился, почти тут же услышав шаги. Шли генерал барон Медем, офицеры, представители сословий, священник.
От ворот Федоров обернулся. На виселице качалась, казавшаяся очень маленькой, фигурка в саване.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
В кресле, как всегда, бледным, закутанный во что-то шерстяное, сидел Гоц. Рядом сидел, куря папиросу Азеф. Видно было, что они долго разговаривали. Вошел Чернов.
Гоц сразу же протянул ему «Журналь де Женев».
– Прежде всего читай, – сказал он.
– Ну, что скажешь? – спросил, следя за лицом Чернова, Гоц.
– То есть, как что? – отходя, беря стул, садясь ближе, сказал Чернов. – Новый шаг, довольно крупная уступка. Маневрируют.
– Ловушка?
– Приходится бабе вертеться, коль некуда деться.
– Ну, от тебя-то, Виктор, я этого не ожидал, – процедил, попыхивая папироской, Азеф. – Сейчас Минор был, всё кричал, мы де наивные люди, манифест 17 октября это, мол, чтобы нас эмигрантов в Россию заманить. Видите ли, расконспирируемся, они нас сгребут и крышка. И ты думаешь для нашей милости Россию вверх ногами поставили? Переменили самодержавие на конституционный строй! Высоко ценишь, Виктор!
– Да двойственный характер манифеста в глаза бьет! Конечно, маневр! Divide et impera! Вот что! Успокой оппозицию, раздави революцию!
– Ты не прав, Виктор, – сказал Гоц, – первым словам манифеста я не придаю значения. Это фасад, стремление уберечь «престиж власти». Конечно, правительство долго будет барахтаться, предлагать обществу услуги для подавления крайностей. Но ясно: – со старым режимом кончено. Это конец абсолютизма, конституция, новая эра. И нечего говорить о ловушках. Как после крымской кампании был предрешен вопрос освобождения крестьян, так после японской – конституция. Нашу тактику борьбы это разумеется сильно меняет.
Вошел Савинков, здоровался, а Гоц говорил.
– Вот возьми, например, хотя бы Ивана Николаевича с Павлом Ивановичем, им остается сказать «ныне отпущаеши». С террором кончено. Может ты другого мнения?
– Да, да, – повышенно быстро, даже неразборчиво, заговорил Чернов, – в этом ты прав, с террором надо повоздержаться, это верно, то есть не то, чтобы кончено совсем, – заметил он пренебрежительную улыбку Савинкова, – а надо держать под ружьем, чтобы в любой момент снова двинуть.