Азорские острова
Шрифт:
Когда он ушел, Загоровский сказал:
– Удивительно! Такому писателю подражать невозможно. Это единственное. Платоновское и ничье больше…
И еще раз, помолчав, повторил задумчиво:
– Удивительно…
Он заглядывал на наши «четверги» и после, но читал редко. Зато много и с увлечением говорил об электричестве, особенно о том, что оно для села. И в этих его устных рассказах обыкновенные, будничные слова опять-таки становились в такой особенный ряд, что какой-нибудь кустарный движок на безымянной сельской речушке делался подлинной поэзией электричества.
На конкурсе журнала «Красная
Как и прежде, собирались по четвергам. И вот на один из «четвергов» заглянул Платонов. Мы уже знали о премии, полезли к нему с шумными поздравлениями. Он смутился, попытался перевести разговор на другое, избавиться от слишком назойливого внимания («Да ну вас, ребята, есть о чем толковать! Эка событие!»), но понял, что от нас не отделаться, и тогда решительно повернул к выходу и, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел.
Потом уехал в Москву, и мы встретились с ним уже в году, кажется, двадцать седьмом.
«Наступало время взрослеть»…
Легко сорвались с языка эти слова, но как все в жизни оказалось не просто. Пороги пошли. Обвалы. Снова, как и три года назад, после жалких попыток с собственной композицией, вдруг старый колодец вспомнился. Некогда мне было ясно сказано, что стихи Кудеяра Славянского – чепуха, бездарность.
И загудел Кудеяр в колодец.
Кинуть туда пачку тетрадок было не легко, но тогда, как-никак, оставалась надежда сделаться все-таки художником, живописцем. Надежда эта представлялась чем-то вроде свежего запасного войска в битве.
Но и тут, как мы знаем, оказалось поражение.
Нынче никто не говорил о моей бездарности, наоборот, похваливают, предрекают нечто этакое… А сомнение зудит, зудит: «Ох, миленький… не напрасно ль отстал от счетоводства-то?..»
И понять не могу – откуда оно взялось, это сомнение. И что же теперь делать? Что?
Запутался безнадежно.
Вот так однажды ветреным холодным днем янтарной осени тысяча девятьсот двадцать пятого сижу в Петровском скверике. Сиверко налетает порывами, рвет с верхушек деревьев ржавые листья. И нет у меня ни мыслей, ни желаний – ничего. Дал потачку нехорошему чувству жалости к себе, раскис совершенно. Какие-то обрывки стихов о ветре мерещатся, о ветре-убийце: взял за глотку, душит…
Пусти, кричу, ох… пусти!А он не слышит, душит, свистит…– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?
– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.
– Однако видик у вас!
Подсаживается рядом на скамейку.
– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?
Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.
И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.
– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!
Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять
– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?
И понесло меня за тридевять земель.
Поезд пришел в два часа ночи.
Я вышел на вокзальную площадь, замирая от предвкушения небывалого: вот сейчас… вот сейчас…
«Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры. О, ярко-красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!»
Никаких ковров.
С огромного пятиметрового фанерного щита на меня пялился скверно нарисованный пучеглазый усач в плоской соломенной шляпке. В его великанской руке пенилась граненая кружка с белокипенным облаком через край. «ВСЕ ЗНАТОКИ ПЬЮТ САМАРКАНДСКОЕ ПИВО!» – беззвучно орал усач.
Ночевал в каком-то саду на пыльном полу эстрадной раковины. С рассветом вскочил, продрогший, кинулся глядеть чудеса. Но тут меня ждало разочарование: чудес не оказалось. Внешне все выглядело попроще и поскучней, чем это мерещилось в долгих моих мечтаниях о Ташкенте. Огромные скрипучие колеса повозок, вопли ишаков, черные женщины в паранджах, похожие на обгорелые пни, звенящие арыки вдоль тротуаров, торговцы-разносчики с лотками на головах, чалмы, тюбетейки, полосатые халаты, – вся эта экзотика куда-то на дальний план отступила, а на первом нагло выпячивался мордастый нэпман: все те же шляпы-канотье, толстухи в шелковых свистящих манто, витрины частных магазинов, реклама кино «Багдадский вор» с белозубой улыбкой Дугласа Фербенкса; наконец, казино с унылыми выкриками: сорок семь! шестнадцать! барабанные палочки! – все, все как в нашем, воронежском… И даже «Джон Грей» и «Кирпичики», и красные раки с золотой окантовкой на стеклах пивнушек.
Весь день протолкался по пестрым, шумным улицам Ташкента, вовсе не думая о том – что же дальше: как жить, чем заниматься? Я приехал глядеть и глядел во все глаза, врубая в память увиденное: белый трамвай – открытый, без стен, все насквозь видно; расфуфыренная барыня бежит, боится верблюжьего плевка (враз сложились стихи: «Франтиха-нэпманша в манто, в ком золото зубов наружу, не более лишь как фантом пред оком дерзостным верблюжьим»); всадники-красноармейцы проехали, черные от солнца, в буденновских шлемах, в полинялых гимнастерках с «разговорами»; темноликая красавица без паранджи, в бесчисленных змейках тонких вороных косичек; пухлый старик – зеленая чалма, мешки под глазными щелками, – поравнявшись с ней, выругался, плюнул; толстяк в золотой тюбетейке, в белой толстовке, с портфелем; снова огромный плакат о самаркандском пиве («Все знатоки…»); и вывески, вывески, вывески…
Побывал в Старом городе, побродил по узеньким пахучим уличкам базара, где была невообразимая толчея халатов, двухколесных скрипучих арб, ревущих ишаков, надменных верблюдов. И крики продавцов, и свистки милиционеров-узбеков в смешных картузиках с красными донышками. И тягучие, монотонные звуки какого-то незнакомого инструмента, похожего на большую поварешку, и унылая песня слепца в грязной чалме (изможденное, в трещинах морщин лицо, десяток волос в бороденке, глиняный черепок для подаяния…).