Азорские острова
Шрифт:
А затем разошелся, – в поэме было больше двухсот строк, – и стал читать ничего себе, разборчиво. И даже, совсем осмелев, смешно протараторил про рылеевский телефон – «звонит в передней телефон и, руша кринолинами, жена бежит вскричать «алло!» – чрез спальню и гостиную».
И про скачку царя со свитой, – снова вспомнив ночной бешеный скок воронежских пожарных в тысяча девятьсот пятнадцатом году…
Когда кончил, Владимир Владимирыч взял нелепую мою приходо-расходную книгу и молча перелистал поэму.
– Тебе не жаль вырвать ее? – спросил. – Я бы напечатал.
Может
Рассказал кое-что о своем путешествии – о том, например, как от всех этих внешне великолепных европ нестерпимо тянет противным запахом мещанских сундуков. О Париже, где, несмотря на Эйфелеву башню и Пикассо, водится самая настоящая шпана, похлеще нашей, так что по ночам бывает небезопасно даже в центре.
– Я, например, без этой игрушки не выходил, – показал нам маленький, красивый пистолетик, который весь целиком помещался в его кулаке.
Разговор зашел о странной гибели Есенина.
– Что в вашем кругу, – спросил кто-то из пас, – говорят о его смерти?
Маяковский помрачнел.
– В моем кругу, – сказал, – сплетнями не занимаются.
Было очень поздно, дело шло к рассвету.
По темным воронежским улицам шли мы, провожая Владимира Владимирыча. Все так же сеял мелкий дождик осенний. В Петровском сквере, поблескивая мокрым бронзовым кафтаном, бессменно стоял великий корабельщик – Петр. По небу шибко бежали рваные предрассветные облака. Где-то на окраине взревел фабричный гудок, ему откликнулся другой, третий. Вдалеке сверкнули и рассыпались ослепительные искры первого трамвая. Город просыпался и еще в темноте начинал свой новый день.
И лишь кое-где нелепыми, доисторическими призраками чернели дремавшие под одинокими фонарями ночные извозчики.
Маяковский, крупно шагая, читал нам еще не напечатанный «Разговор с фининспектором о поэзии»:
Гражданин инспектор! Простите за беспокойство…Читал во весь голос. Эхо отзывалось в мокрых воронежских садах. Первые ранние пешеходы останавливались в недоумении. Над просыпающимся городом гремел Маяковский:
Поэзия — та же добыча радия.В грамм добыча, в год – труды.Изводишь единого слова радитысячи тонн словесной руды!Испуганные, вздрагивали сонные извозчики, вертели головами: откуда это гремит? И даже дождик перестал, будто бы вслушивался. Запоминал Маяковского.
Утром он уехал из Воронежа.
Было лето двадцать седьмого года – жаркие дни, благодатные дождики, веселые грозы. Была радость жизни, ощущение здоровья, легкости тела. Было желание много работать, и я действительно
Задумалось огромное – «Поэма Десятилетия». Приближалась великая годовщина. Десять лет, как десять огненных страниц, вписала в историю человечества наша страна. Эти годы-страницы, – от первых ночных выстрелов октябрьской ночью (когда я, нарушив запрет, открыл дивный ящичек с красками, попробовал и ужаснулся); от первой годовщины с первым написанным мною плакатом; от вихревого буденновского марша через Углянец до звенящего воронежского трамвая, до Маяковского, – ах, как эти годы-страницы еще горячо, живо светились в памяти! И как чудесно соединялось все с художеством моим, с отчаяниями и радостями, со старым черным колодцем и с приветливыми, ласковыми словами Владимира Владимирыча!
В какой далекой дали зарождался замысел! Так и не написанные тогда стихи остались жить во мне, накапливались многие годы, и лишь тридцать лет спустя, незабываемыми образами просветив через всю жизнь, воплотились наконец в том, что было сделано уже в пятидесятых годах и что было названо «Воронежской поэмой»…
Итак, сиянием счастья полнилось лето двадцать седьмого. Но нет, чернело все-таки облачко…
Еще зимой в «Новом Лефе» появились стихи Нины Логофет – о трамвае. А моя декабристы? «Протеза» моя? Номер журнала, еще номер… еще, еще – где же они?
Нет, я не впал в отчаяние. Думаю, что от него меня спасла увлеченность новой работой. Да ведь и повзрослел же я, в конце концов…
«Ну что ж, – думал, – верно. Владимир Владимирыч, прочтя внимательно, нашел стихи мои слабее, чем они ему сперва показались… Но заметил же он поэму! Заметил!»
Это меня как-то успокаивало, и я примирился с тем, что не видать мне «Лефа», как своих ушей. Запоздало маячило в сознании: не то, не то прочел, что-то другое надо было бы выбрать…
Как мог, отмахивался от назойливой этой мыслишки. Так подошел июль – и я почти забыл про поэму.
Но вот однажды, дожидаясь очереди в парикмахерской, просматривал юмористические журналы – «Крокодил», «Ревизор», «Бегемот», – их много тогда выходило, – и вдруг с крокодильской полосы фамилия моя на меня зыркнула. В известном разделе – не то «Вилы в бок», не то «По литературным ухабам» – была напечатана преехидная заметка о том, что «Маяковский отыскал нового «гениального поэта» – я не дословно, не точно привожу текст журнальный, но именно он был такой, в слегка издевательской манере, – а ниже цитировались строки из моей «Протезы».
Я оторопел, ничего не мог сообразить: каким образом стихи попали в «Крокодил»? Что все это значит? И лишь сидя в душистых, прохладных объятиях парикмахерских салфеток, понял: да ведь напечатана поэма-то! Черт возьми, напечатана!
А на следующий день пришел денежный перевод, и следом – открытка. Владимир Владимирыч извинялся за некоторое опоздание, за скромность гонорара. Но что – гонорар! Хотя при моих сильно потрепанных штанах и это кое-что значило.
Мне двадцать один год исполнился, я был молод, здоров, уверен в себе. Уверен, что – вот она, вершина, до которой один лишь шаг.