Бабьи тропы
Шрифт:
А Кузьма пошел к общим кельям — поднимать людей на моление.
Глава 28
Третий день шла гульба в скиту.
В просторной бревенчатой трапезной с утра и до глубокой ночи стоял пьяный галдеж. Ватага мужиков, баб, тунгусов и остяков вместе со старцами и трудниками пили ханжу и брагу, пели песни и плясали. Бабы обнимались с богатыми остяками. Пьяные старцы и трудники, пошатываясь, бродили около скитских построек, валялись в снегу.
Про трудника Бориса все уже позабыли.
На третий день праздника Кузьма пустил в обмен на пушнину те товары, которые приказал пустить
Порохом и дробью запасались заимщики и одинокие охотники, жившие в таежных землянках. А тунгусы и остяки отдавали шкурки дорогого зверя не только за разведенный спирт, но и за стеклянные бусы, за серебряные колечки, за медные образки и крестики, от которых они ожидали счастья и удачи.
Ко второй половине третьего дня в скиту осталось уже меньше половины пришлых людей. Подходили к концу и запасы хмельного, хлеба и солений. Зато скитские кладовые были до потолка завалены пушниной.
Но гульба в скиту все еще продолжалась.
Гости пропивали последние остатки шкурок убитого зверя.
В эти дни не гуляли в скиту только самые древние старцы и старицы, жившие в отдельном пятистенке и почти не выходившие из него.
Степан в первые два дня праздника мыкался в работе по двору один. Лишь самую малость помогали ему трудники хмельные да маленький сын Демушка.
А Петровна как залезла после разговенья на полати, так третий день и лежала там пластом. Лежала и думала. Днем мешали думать люди: то Демушка прибежит со двора и есть запросит, то Матрена придет с пьяными бабами и начнет тянуть на гулянку, то мужики ввалятся гурьбой, пляшут и орут песни, то Степан пристанет:
— Слезла бы, Настя, а?.. Поела бы?
Но упорно отнекивалась Петровна, третьи сутки лежала на полатях — хотела до конца додумать свою думу.
Сегодня и Степан с полдня загулял в трапезной. Вечером, после ужина, кухня опустела.
За окнами тихо шумела тайга. На речке от мороза гулко трещал и кололся лед. А из трапезной через сенцы доносился пьяный гомон и хриповатый голос Евлампия. Он запевал:
За Уралом за реко-ой Казаки гуля-а-али-и…Бабы высокими голосами, а мужики — низкими подхватывали:
Э-э-эй, эй, да не робе-ей, Казаки гуля-а-али-и…Лежала Петровна с закрытыми глазами, прислушивалась к пьяным песням и к шуму таежному и в десятый раз перебирала в памяти свою бабью жизнь. Опять вспомнила она свое убогое детство, свое безрадостное девичество; вспомнила первое замужество, свой тяжкий грех, свое долгое и многотрудное богомолье, отнявшее последние деньжонки, вырученные от продажи хозяйства, роды и недолгую радость около белокурой девочки. Вспомнила жизнь других баб — в Кабурлах, под Иркутском, на Алтае, и вдруг почувствовала, что все это было до сих пор скрыто от нее каким-то непонятным туманом, а теперь вдруг вспыхнул в этом тумане неведомый свет и по-новому осветил всю ее жизнь и жизнь других баб. И всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлы, под Иркутск, на Алтай, везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну
Тяжелое горе вытравило страх и самую веру в бога — начисто.
Приподняла Петровна голову над полатями, взглянула в передний угол на распятие и засмеялась:
— Медяшка, никудышная… Идол!
В первый раз за три дня слезла она с полатей, прошла в куть, зажгла сальник и села за стол к окошку…
В сенцах то и дело хлопала дверь, там топтались и бормотали пьяные мужики, визжали бабы.
Под окнами барахтались и хрустели ногами по снегу Матрена с тунгусом. Слышно было, что тунгус куда-то тянул Матрену, а та хохотала и упиралась:
— Поди-ка ты к лихоманке со своей лисицей!..
— Матлеска, Матлеска! — шепелявил тунгус. — Мая два лисиса дает.
— Ишь ты! — задорно смеялась Матрена. — Больно дешево покупаешь…
— Мая песеса дает. Матлеска! Падем, позалуста…
Хрустя по снегу ногами, с хохотом они уходили все дальше и дальше, направляясь в глубь двора.
А из трапезной через сенцы несся пьяный гомон и тоскливый голос Евлампия:
Не быть мне в той стране родно-о-ой. В которой я рожде-о-он…Долго сидела Петровна около окошка; долго слушала говорливый шум тайги, пьяные песни и ледяные взрывы на речке; долго думала.
И только сейчас поняла наконец Петровна, зачем бегут в этот край люди и зачем бежала она. Поняла, что шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека: что пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную, что шумит этот лес приветливо и тому, кто живет по деревенькам малым да по заимкам глухим и землянкам одиноким, и в тяжелом труде и во хмелю хочет тоску свою поразвеять; шумит он приветливо и тому человеку, что совесть свою, черными делами замаранную, хочет похоронить в этом глухом краю, — вдали от царского начальства.
Передумала и поняла все это Петровна, сидя у окна, морозом разрисованного, и поджидая мужа, загулявшего со старцами, и твердо про себя порешила: «В этом краю мне век не вековать…»
Услышав сонное сопение Демушки на печке, она подошла к нему и долго смотрела, словно не узнавая его. Какой большой и крепкий стал — скоро восьмой годок пойдет ему.
Смотрела Петровна на его темную голову, на разрумянившееся круглое лицо, на черные брови и на густые длинные ресницы, и в первый раз за все время со дня его рождения почувствовала материнское тепло к сыну в груди своей.
По ступенькам лесенки поднялась над печью, склонилась над Демушкой и в первый раз с любовью поцеловала его.
Глава 29
Когда хлопнула дверь со двора и вместе с клубами стужи ввалился в избу захмелевший Степан, встала Петровна со скамьи, подошла к мужу, посмотрела ему в лицо такими большими и странными глазами, что Степан, даже хмельной, попятился назад и растерянно пробормотал:
— Ты… чего это, Настенька?.. Все думаешь?..
Смотрела Петровна в лицо мужа и говорила отрывисто: