Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— А Ламли так и остался Ламли, нет?
— О чем это ты, дорогая?
— О том, что его не… он ни в каком отношении не вырос?
— Вырос?
— Поднялся ступенью выше… стал более фешенебельным… — слово «класс» от нее ускользает.
— Не думаю. Полагаю, меня будут окружать там мужчины в матерчатых кепках и женщины, которые не досчитываются зубов.
— Ну, если тебе это по душе… — произносит она и сооружает недовольную гримаску. Пудинг слишком жирен, а от заливного, ощущает Агнес, у нее вот-вот начнется разлитие желчи, однако устоять перед ломтиком кекса Агнес все же не удается.
— Человек не может питаться одной лишь высокой культурой, — изрекает Уильям.
Агнес жует кекс. И этот тоже оказался жирнее, чем она ожидала, к тому же ее томит подозрение, что
— Если ты… — она запинается. — Если ты увидишь там кого-то… в Ламли… я хочу сказать, кого-то значительного, человека, которого я могу встретить во время Сезона… Расскажи мне, хорошо?
— Разумеется, дорогая, — Уильям поднимает к носу кусок кекса, принюхивается. — Черная смородина, изюм, пропитанная хересом апельсинная цедра. Миндаль. Мускатный орех. Тмин… Ваниль, — и он ухмыляется, словно ожидая овации.
Агнес слабо улыбается.
Менее чем в миле на запад от дома Рэкхэмов, покашливает в платочек миссис Эммелин Фокс, одевшаяся для выхода на люди, но кухни пока не покинувшая. Погода нынче нехороша для нее, в воздухе присутствует что-то гнетущее, насылающее головную боль и теснение в груди. К завтрему надо постараться поправиться, иначе она пропустит обход, совершаемый сестрами из «Общества спасения».
Не заглянуть ли ей дорогой к отцу, не попросить ли у него глоток микстуры? — думает она, однако решает, что это лишь встревожит его. К тому же, кто знает, по какому неотложному вызову уже мог отправиться он со своим саквояжем, полным лекарств и инструментов? Ибо отцом Эммелин приходится не кто иной, как доктор Джеймс Керлью, человек весьма занятой.
И потому она просто проглатывает ложку печеночных солей, запивая их, чтобы перебить вкус, горячим какао. Какао оказывает на Эммелин и действие дополнительное, оно согревает ее — не только сжимающие чашку холодные ладони или укрывшийся в чреве ее капризный желудок, но все тело. На самом деле, ей даже становится слишком жарко: лоб покусывают капельки пота, узкие рукава начинают сдавливать руки. И она торопливо выходит из кухни в сад.
Дом у нее побольше, чем у Генри, да и сад посолиднее, хоть он и зарос с тех, лучших его времен, когда в нем ковырялся муж Эммелин. Будучи человеком отчасти эксцентричным, муж (его звали Бертрамом), выращивал для семейного стола экзотические растения, которые отдавал служившей у них в ту пору кухарке. В саду и поныне растет наполовину укрытый сорными травами испанский козелец, а в каком-то другом его углу еще кроются придушенные корни козлобородника. Время от времени отец присылает своего садовника, чтобы тот выполол худшие из сорняков, расчистил дорожки, по которым могла бы прогуливаться Эммелин, однако летом сорняки разрастаются заново, а зимой просто спят, затаясь. Затем пышная зелень эта вновь возрождается к жизни, между тем как большие, отгороженные, похожие формою на гробы участки, на которых Берти выращивал чудовищный, в рост человека, чертополох (как он назывался — кард?), остаются забитыми тусклой и голой, истощившейся землей.
Он, Берти то есть, был безразличен ко всему долговечному, стойкому, а вот эфемерное и броское его просто пленяло. Но человеком он был хорошим. Дом, который они делили, для нее одной великоват, и все же Эммелин так в нем и живет — ради мужа. Ради памяти о нем. Берти мало сделал такого, что могло бы запомниться, да и мыслей сколько-нибудь глубоких (если они вообще у него имелись) никогда не высказывал, вот и получается, что лучший способ сберечь память об их браке состоит в том, чтобы остаться жить в его доме.
Сейчас она стоит посреди сада, ладони ее все еще обнимают чашку с какао, разгоряченный лоб остужается ветерком. Еще немного и ей станет лучше. Она же не больна. Просто следовало открыть прошлой ночью окно, проветрить дом после вчерашнего не по времени теплого дня. Так что голова у нее болит по собственной ее вине.
Она допивает остаток какао. Напиток уже взбодрил ее, наделил ощущением сугубой живости. Интересно, как ему это удается? Должно быть, в нем присутствует какой-то тайный ингредиент, думает Эммелин, впрыскивающий нечто укрепляющее,
Она открывает глаза, вздрагивает. Выступивший под мышками пот остыл, по спине ползет влажный холодок. В дыхательном горле свербит, оно понукает Эммелин кашлять, кашлять и кашлять. Но кашлять Эммелин отказывается, ибо знает, чем это кончится.
Вернувшись в дом, она ополаскивает молочную кастрюльку, протирает плиту, убирает принадлежности для приготовления какао. Лишь немногие из знакомых ей женщин имеют хотя бы отдаленное представление о том, как исполняется такого рода работа, а уж взяться за нее они не смогли бы, даже если бы им пригрозили ножом; однако миссис Фокс проделывает оную, даже не задумываясь. Ее прислуга за все, Сара, здесь не живет и до завтра в доме не появится, вот миссис Фокс и взяла за правило помогать девушке, чем только может. Они с Сарой, как ей кажется, похожи скорее на тетушку и племянницу, чем на хозяйку и служанку.
О, миссис Фокс знает, что о ней ходят сплетни, сочиняемые дамами, которые считают ее позором приличного общества, замаскированной sans-culotte, якобинкой с уродливым лицом. Будь их воля, они убрали бы ее с глаз долой — или, что для них предпочтительнее, вынудили бы убраться.
Такое недоброжелательство печалит миссис Фокс, однако она не делает ничего, способного умерить его или хотя бы не бередить, ибо хочет, чтобы ее принимали как желанную гостью не в домах великосветских дам, но в жалких пристанищах бедняков.
Да и в любом случае, зачем поднимать столько шума по поводу самой скромной работы? В будущем, верит она, каждая женщина подыщет себе полезное занятие. Нынешняя система не устоит, она противна и воле Божией, и здравому смыслу. Невозможно давать простонародью образование, снабжать его лучшей пищей и незагрязненной водой, совершенствовать его жилищные условия и нравственные начала, ожидая при этом, что оно так и будет устремлять все свои помыслы к каторжному труду. Как невозможно и наполнять газеты вопиющими описаниями человеческих страданий и ожидать, что они никого не подвигнут к действию. Если газеты, что ни день, упоминают все те же улицы и трущобы, если в мельчайших подробностях рассказывают о страданиях, переживаемых нашими братьями и сестрами, не неизбежно ли то, что армия христиан, которые, засучив рукав, предоставляют несчастным помощь, будет лишь разрастаться? Даже те леди и джентльмены, чья совесть пока что дремлет, в скором времени обнаружат, убеждена миссис Фокс, что желающих прислуживать им становится меньше и меньше, и тогда все они, кроме самых богатых, волей-неволей сведут знакомство с предметами столь экзотическими, как швабры и посудные полотенца.
В следующем столетии, мысленно предсказывает миссис Фокс, намазывая масло на ломтик хлеба, женщин, подобных мне, уже не будут считать сумасбродками. Англию наполнят леди, которые станут трудиться, создавая более справедливое общество, в домах которых вообще никакая прислуга жить не будет. (Ее служанка, Сара, живет с хворой бабушкой и приходит в дом миссис Фокс раз в два дня, чтобы исполнять работу самую трудную, получая за это достойную плату, которая спасает ее от возвращения на панель. Таких, как она, Сара, надлежит ценить на вес золота, однако и женщины, подобные ей, со временем, — когда уничтожится проституция, — исчезнут.)