Багряная игра. Сборник англо-американской фантастики
Шрифт:
— Я хочу, чтобы ты был моим. Я люблю тебя.
Ее искренность отзывалась в сознании Костнера. Это его женщина; наконец кто-то принадлежал только ему.
— Могу ли я ввериться тебе? Прежде не мог, никому и никогда, особенно женщинам. Но мне нужен кто-то, в самом деле нужен.
— Я — навсегда. Навечно. Ты можешь ввериться мне.
И она стала его женщиной. Ее тело говорило о любви и доверии, как ни одно из тех, что доводилось познать Костнеру прежде. Там, на открытой всем ветрам воображаемой равнине, она ответила его желанию, и он обладал ей так полно, как не доводилось ему прежде. Она воссоединилась с ним, приняла его,
— Да, я могу ввериться тебе, ты мне желанна, я твой, — шептал он ей, когда они лежали рядом в неясном и беззвучном нигде, во сне. — Я твой.
Она улыбалась улыбкой женщины, что верит в своего мужчину, улыбкой избавления и надежды. И Костнер проснулся.
Большой был снова водружен на место, толпу отогнали за ограждение из бархатных шнуров. Несколько человек уже сыграли на автомате, но выигрыша не было.
Стоило Костнеру войти в казино, «наблюдатели» пришли в готовность. Пока он спал, они успели обшарить его одежду в поисках проволочек, «острог», «блесен» или «бумерангов». Ничего.
Костнер направился прямо к Большому и стал его рассматривать. Хартсхорн был уже там.
— Выглядите вы усталым, — мягко заметил он, глядя в утомленные карие глаза.
— Немного есть, — Костнер попытался улыбнуться; не вышло. — Забавный я видел сон.
— Да?
— Ну... о девушке... — он решил не договаривать.
Хартсхорн понимающе улыбнулся. Соболезнующе, сочувственно, понимающе:
— Девушек в этом городе тьма. С вашим-то выигрышем найдете какую-нибудь без всякого труда.
Костнер кивнул и опустил в прорезь первый серебряный доллар. Дернул рукоятку. Барабан завертелся со скоростью, о которой Костнеру и слышать не приходилось, и вдруг все косо понеслось — когда он почувствовал, что желудок опалило огнем, когда голова рухнула на тощую шею, глаза выжгло изнутри. Раздался леденящий душу вой — вой измученного металла, экспресса, вспарывающего воздух своим стремительным движением, вой сотни зверьков, заживо выпотрошенных и разорванных в куски, невероятной боли, ночных ветров, срывающих вершины с нагромождений лавы. И еще — плач и причитания голоса, что уносился отсюда в слепящей вспышке света, безудержно стеная:
«Свободна! Свободна! Небо ли, Ад ли, неважно! Свободна!»
Вопль души, освобожденной из вечной тюрьмы, джинна, выпущенного из запечатанного сосуда. И в унылый беззвучный миг вне времени Костнер увидел, как барабаны зафиксировались, и в последний раз заметил результат — один, два, три. Голубых глаза.
Но получить по своим чекам ему было не суждено.
Толпа вскрикнула в один голос: Костнер стал клониться и упал лицом вниз. Одинокий и в смерти.
Большой сняли. Слишком многих игроков раздражало само его присутствие в казино — он приносил несчастье. Вот его и сняли и вернули компании-изготовителю с точным предписанием: подлежит переплавке. Не попади он в руки мастера, который готов был сбросить его в печь, никто бы и не обратил внимания на последние показания Большого.
— Смотри, до чего чудно, — сказал мастер рабочему, ткнув пальцем в три стеклянных окошка.
— Никогда не видел выигрышных полосок такого типа, — согласился рабочий. — Три глаза. Должно быть, старая модель.
— Что ж у всех старых уловок не упомнишь, — сказал мастер, опуская краном автомат на ленту ведущего в печь конвейера.
— Да, надо же, три глаза. Три карих глаза. — Он включил рубильнику и автомат отправился по ленте в ванну расплавленного металла, в пылающую адским пламенем
Три карих глаза.
Три карих глаза, что выглядели такими усталыми, такими загнанными, такими обманутыми. Всех старых уловок не упомнишь.
Урсула Ле Гуин. Вещи
Он стоял на берегу моря, глядя вдаль поверх пенных полос прибоя — туда, где смутно виднелись или чудились Острова. Там, сказал он морю, там мое королевство. А море ответило так, как море отвечает каждому. И когда из-за спины надвинулись сумерки, стих ветер и разгладились пенные полосы, далеко-далеко на западе зажглась то ли звезда, то ли огонек, то ли его мечта.
Уже в темноте поднялся он по улицам родного города. Лавки и домики соседей выглядели сейчас совсем покинутыми, прибранными, подготовленными к Концу. Большинство людей было либо наверху, в Храме Небес, на Оплакивании, либо внизу, в полях, с неистовыми. Но Лиф не чувствовал в себе сил чистить и прибирать; его инструменты и его изделия были слишком громоздки, чтобы их выбросить, слишком крепки, чтобы сломать, слишком неподатливы, чтобы сжечь. Куда и как их ни кинь, они выглядели частицей города. Так что он и не старался избавиться от своих вещей. На его дворе все еще возвышались груды кирпича — тысячи и тысячи прекрасных кирпичей, сделанных его руками. Холодная, но готовая к работе печь, бочки с глиной и известью, корыта, тачки, совки — все его орудия были здесь. Один приятель из переулка Ростовщиков усмехаясь спросил его:
— Собираешься слохить кирпичную стену и спрятаться за ней, когда придет этот самый Конец?
Другой сосед по пути в Храм Небес окинул долгим взглядом ice эти груды, кучи, штабели и холмы отлично сформованного и отлично обожженного кирпича, такого красновато-золотистого в золоте послеполуденного солнца, вздохнул наконец и с тяжелым сердцем сказал:
— Вещи, вещи!.. Освободись от вещей, Лиф, от их власти. Пошли с нами, поднимись над умирающим миром!
Лиф взял из кучи кирпич, положил его на свободное место в штабеле и улыбнулся в замешательстве. Когда все они разошлись кто куда, он не пошел ни в Храм, ни за город — помогать в уничтожении полей и забое скота, а спустился к пляжу, на край умирающего мира, ниже которого была только вода. И сейчас, снова в своей хижине посреди заваленного кирпичами двора, в пахнущей солью одежде и с разгоряченным от морского ветра лицом, он еще не чувствовал ни отчаяния неистовых под смех и безумства, ни отчаяния Причастников Небес под возвышенный плач — он чувствовал опустошение и голод. Он был невысок и грузен, и даже морской ветер, яростно дувший на него весь вечер здесь, на самом краю мира, не смог его поколебать.
— Эй, Лиф! — крикнула вдова, жившая в переулке Ткачей, что пересекал его улицу несколькими домами ниже. — Я видела, как ты шел, а с заката не было ни единой души, становится тише, чем... — она не сказала, тише чего стал город, а продолжила: — Ты ужинал? Я собралась достать из печи жаркое, да мне с дитем нипочем не съесть все это мясо до того как наступит Конец, будет жаль, если хорошее мясо пропадет.
— Спасибо тебе большое, — сказал Лиф, снова надевая пальто, и они спустились по переулку Каменщиков до переулка Ткачей сквозь тьму и ветер, метущий по крутым улочкам с моря. В доме вдовы, освещенном лампой, Лиф поиграл с ребенком — последним рожденным в городе маленьким пухлым мальчиком, еще только учившимся вставать. Лиф поставил его на ножки, тот засмеялся и опрокинулся. Тем временем вдова выставила хлеб и горячее мясо на стол из тяжелого плетеного тростника. Они сели есть, и ребенок с ними — он четырьмя зубами трудился над горбушкой.